“Взрыв цвета” в мастерской Минаса

Архив 201323/07/2013

20 июля исполнилось 85 лет со дня рождения одного из крупнейших армянских художников Минаса АВЕТИСЯНА (ум.1975) — художника, чье искусство стало этапным в национальной культуре. Магнетическое воздействие Минаса ощущается во всем пространстве армянского искусства. Одним из тех, кто дружил с художником, был известный музыкант, профессор Яков Заргарян. Однажды он собрал воедино свои воспоминания в книгу “Мой Минас”, которая не раз переиздавалась, поскольку является одним из немногих источников не только интересной, но и правдивой информации о художнике. Предлагаем отрывки из этой книги, а также эссе искусствоведа, журналиста Карэна Микаэляна.

…Впервые о Минасе я услышал от Генриха Игитяна, с которым мы тогда работали в одной школе — средней специальной музыкальной школе им. Чайковского. Я — в качестве преподавателя специального фортепиано, он — в качестве кумира и идола учеников школы, которые липли к нему, как малое дитя к юбке матери. По штатному расписанию его должность прозаически именовалась “старший пионервожатый”.
Зная о моем интересе к изобразительному искусству (тогда только зарождающемся), он спросил меня, знаю ли я такого художника — Минаса и знаком ли с его работами. Я ответил отрицательно. Генрих восторженно говорил о его, Минаса, редком даровании, о его яркой индивидуальности, о том, что Минасу суждено многое сделать в армянском искусстве. Пообещал вскорости свести меня к нему в мастерскую и познакомить с ним.
Однако совершенно случайно получилось так, что к Минасу я попал в тот же день, и познакомили меня с ним мои друзья, супруги Нора Габриелян и Вячеслав Агабабян, которые тогда уже хорошо знали Минаса и принимали — как и впоследствии много лет — самое живое участие в его судьбе.
Жил тогда Минас (снимал комнату) в старом, невзрачном доме. Лестница, которая прямо с улицы вела на второй этаж, в его комнату, была также старой, ветхой, видавшей виды, чиненной и перечиненной, с шатающимися перилами, с кривыми и нетвердыми ступеньками, прибитыми через неравные промежутки… Уже темнело, и вечер был какой-то противный, сырой и слякотный, отчего опасно было подниматься по ступенькам лестницы “без рук”, а браться за перила, грязные, липкие и мокрые от прошедшего сильного, но все еще чуть-чуть нудно моросящего дождя — было противно.
Дверь открыл Минас. Нас познакомили. Первое впечатление — разочарование. Не то, что ожидалось… Впоследствии, пытаясь проанализировать это несоответствие созданного в моем воображении образа “художника Минаса” с действительным, я пришел к выводу, что причина эта была в том, что и Генрих, и Нора с мужем, рассказывая о Минасе, говорили только о его профессиональных достоинствах, не упомянув при этом ничего из того, что мы называем “живой облик человека” и ничего, относящегося к т.н. биографическим данным. И “облик”, и “биография” были созданы мною из самых общих, схематических, и поэтому неверных представлений от услышанного о нем.
Я, к примеру, не знал, что родом он из коренной Армении (только и слышал: Ленинград, Ленинград,.. где он учился), не говоря уже о Джаджуре, и почему-то представлял его обрусевшим армянином-ленинградцем; не знал о его крестьянском происхождении; не знал даже его возраст, не представлял его молодым. Все мои представления о нем основывались лишь на прямолинейных ассоциациях с понятиями: “Ленинград”, “Академия”, “Талантливый”, “Надежда армянского искусства” и т.п… Словом, примитивнейший стереотип: если Художник, если “из Ленинграда”, да еще и “из Академии”, — значит все это должно быть написано на его лице и отражено во внешнем облике, манере одеваться и т.п.
…Мы вошли в мастерскую, Минас включил дополнительное освещение и со стен этого помещения (одновременно мастерской, столовой, спальни, кухни) на нас глянули его работы. То, что я увидел, было для меня столь неожиданно, что все, что было до этого — дождь, слякоть, эта лестница, “разочарование” и все прочее, — все это моментально исчезло, как бы испарилось. Показалось, как будто со мной произошло что-то необычное, до сего дня неиспытанное; что-то новое, перевернувшее все мои прежние представления.

Весь вечер и в мастерской, и по дороге домой, и дома я все пытался найти слово, которое точно определило бы случившееся со мной, которое соответствовало бы первому впечатлению от картин Минаса, но так и не смог найти его. Это слово пришло ко мне позже, много лет спустя. Пришло тогда, когда я его давно уже и не искал. И вот как это произошло.
Было это в Венеции. Мы, члены туристско-концертной группы, вышли из гостиницы и направились к площади Святого Марка, выбирая маршрут по многочисленным указателям на разных языках. Шли мы маленькими улочками, ширина которых доходила иногда до двух-трех метров. Заглядывали в магазины, тоже малюсенькие, где, если одновременно заходило три-четыре человека, уже невозможно было развернуться. И улочки, и магазинчики, и дома были такие ухоженные, чистенькие и аккуратненькие, что невольно напрашивалось определение “домашняя улица” (по ассоциации: “домашняя собачка”).
И вот, прошагав от гостиницы 600-700 метров, привыкнув к этим масштабам, где все камерно, все рядом, близко, нет никакой перспективы и простора, — через какую-то неширокую арку под одним из домов, мы, наконец, вдруг, неожиданно вышли на площадь Св.Марка. Я не оговорился, написав “вдруг”. Хотя мы знали, куда идем, и шли именно к площади, все же во всем своем великолепии она предстала перед нами именно вдруг, неожиданно, внезапно. Огромная, просторная, какая-то необъятная, окруженная большими высокими домами-дворцами, показавшимися мне — по сравнению со всеми теми домиками, что я видел до этого — небоскребами. Все это было так неожиданно, как может быть неожидан взрыв. Это действительно был взрыв. “Взрыв пространства”! (если позволительно будет употребить такое словосочетание). Впоследствии мы узнали, что организаторы туризма в Венеции указатели с надписью “На площадь Св.Марка” развесили на улицах, ведущих от гостиниц к площади по специально подобранным маршрутам, рассчитанным именно на этот эффект неожиданности, эффект ошарашивания.
И вот там, на площади Св.Марка, я и вспомнил невольно Минаса, вспомнил мое первое посещение его мастерской и впечатления от его картин. И понял, что же тогда там со мной произошло. И нашел, наконец, те слова, которые могли бы объяснить происшедшее. Там, в мастерской, тоже произошел взрыв. “Взрыв цвета”!
Я стоял на площади и вспоминал, как тогда, 13 лет назад, в мастерской, мне в голову лезли какие-то ассоциации с новой, незнакомой мне музыкой, с несопоставимыми гармоническими последовательностями, ломаными ритмами, переменными размерами и т.д. и т.п.
Всех работ, висящих на стенах комнаты в тот день, я сейчас не смог бы без ошибки назвать. Помню лишь несколько картин, сразу запомнившихся. Это “Женщины, собирающие листья”, “Ткут ковер” (один из вариантов), “Автопортрет” (1960 г.).
На “Автопортрете”, всю левую половину холста которого занимал пейзаж, мне сразу бросились в глаза… глаза художника, цвет их белков. Белки глаз оттого и называются “белками”, что они белые. А тут — синие. Синие белки глаз. Все равно, что “светлая темень ночи”. Я пишу о том, что происходило со мной и что приходило мне в голову тогда, в тот момент “взрыва”, когда я впервые рассматривал картины Минаса.
Потом Минас вытащил из прислоненных к стене холстов еще несколько работ и среди них поставил на мольберт и “Джаджур”…
Пейзаж “Джаджур” своей яркостью, насыщенностью колорита, неповторимостью цветового решения и сейчас выделяется среди работ даже самого Минаса. А по сравнению с теми работами, которые мы привыкли видеть на выставках в те годы, — он представлялся зрителю вызовом, дерзостью, чем-то непостижимым. Непонятным. Для меня, во всяком случае. Или для таких, как я, которые в те и во все предшествующие годы духовно “воспитывались” весьма своеобразно и однобоко. И художники — в том числе.
Минас был прост, обаятелен, оживлен. Видно было, что хозяин и гости давно знают друг друга, дружат, симпатизируют… “Я сегодня хорошо поработал, — с торжеством сказал Минас, — и сейчас устроим пир!”
Несмотря на хорошее настроение, он показался мне чем-то озабоченным. Что-то сковывало его, не давало ему возможности в настоящий момент быть мыслями только здесь и с нами, до конца отвлечься от чего-то прошедшего, вчерашнего, или, наоборот, маячащего впереди, завтрашнего. “Он какой-то грустный”, — подумал я и в продолжение вечера несколько раз возвращался к этой мысли.
Узнав его ближе, я убедился, что это первое впечатление не было случайным и обманчивым. В каком бы настроении он ни был, даже внешне очень веселом, — оттенок грусти всегда сопровождал его, как будто именно грусть была постоянным фоном его душевной жизни; фоном, от которого никуда не денешься.
Позже, ознакомившись ближе с его творчеством, я убедился, что чувство определенной грусти — то светлой, то щемящей — свойственно и многим его работам.
Мы посидели в этот вечер очень долго — никак не хотелось уходить. Прощаясь с нами, Минас сказал мне просто “Заходите”; и на мое: “Непременно… если позволите” ответил: “Буду рад”.
После этого вечера я стал бывать у него, — чем дальше, тем чаще и подолгу. Мы подружились, и я счастлив, что какой-то период своей жизни провел в обществе и в чуть ли не каждодневных общениях с этим удивительным человеком.
Считать, что Минас был слишком уж общительным человеком — трудно. Чаще всего он бывал немногословным, задумчивым, человеком “в себе”, скорее интравертом, чем экстравертом. Нередко даже замкнутым. Однако его мастерская всегда была открыта для всех; постоянно были посетители, друзья и близкие, знакомые и знакомые знакомых. Уходя от Минаса, каждый из них возвращался снова, но уже не один, а с кем-то или с кеми-то. В его мастерской можно было встретить художников и композиторов, студентов и профессоров, физиков и лириков (буквально: Артема Алиханяна и Размика Давояна). В основном это были люди, любящие Минаса, его живопись, принимавшие близко к сердцу все, что относилось к армянскому искусству, да и не только к искусству. Это были люди труда, каждый из которых был отличным специалистом в своей области, люди, интересные уже сами по себе. Их волновало и качество последнего спектакля, и открытие нового памятника; они искренне негодовали по поводу какой-то статьи, извращающей “кусочек” истории Армении, или возмущались факту разрушения исторического памятника. Можно было часами беседовать, спорить или просто сидеть и слушать этих людей и их разговоры.

Ко второй половине 60-х годов мастерская Минаса стала неофициальным “клубом” (центром, салоном) передовой интеллигенции Еревана, чем-то вроде “Вернатуна”. Здесь Генрих Игитян громил авторитеты, ниспровергал существующие порядки, мечтал о том времени, когда можно будет… словом, мечтал о подлинной свободе творчества, свободе личности. Здесь утверждал свои взгляды на поэзию совсем молодой еще Размик Давоян…
Минас стал в эти годы центральной фигурой того движения молодых художников Армении, которое началось в шестидесятых годах и привело к расцвету творчества целой плеяды самобытных художников, которые сегодня составляют наиболее значительную и активную прослойку современного армянского искусства.
Но вернемся в мастерскую Минаса и к ее посетителям. Упомянем еще одну категорию заглядывающих к нему “на огонек” посетителей, иначе представление о нем и его окружении^ об отношении Минаса к этому окружению будет неполным.
Нередко бывали в мастерской и посетители из категории случайных, праздношатающихся от одного художника к другому; одни из них появлялись у него из простого любопытства, другие — из желания “быть рядом”; они приносили с собой разные слухи и пересуды о художниках и актерах, утомляли его совершенно неинтересными для него “новостями дня”, мешали его работе, а нередко просто и раздражали, особенно в случаях, когда все эти сообщения делались якобы во имя дружбы.
К чести Минаса нужно сказать, что он не поощрял подобные проявления “дружеских чувств” и, не получая соответствующего допинга, эта категория людей долго не задерживалась в его окружении. И хотя он со всеми этими благожелателями был вежлив и корректен, понемногу происходил отсев, и они появлялись все реже и реже, пока не исчезали совсем…
Особенно не везло приверженцам богемы. Все их старания и ухищрения создать в мастерской Минаса богемную обстановку терпели крах. Минас не курил, не пил, не любил рассказывать или слушать любовные или тем более скабрезные истории. Все вульгарное, пошлое было для него неприятным. Он не любил многолюдных, шумных сборищ, громких разговоров. При большом скоплении людей он чувствовал себя неуютно, не в своей тарелке, отчужденным, одиноким. Скорее всего он любил уединение…
Минас не любил праздности. Да и времени у него не было для этого. Работал он много, иногда целыми днями, забывая обо всем на свете, теряя ощущение времени. Увлеченный работой, он мог забыть о деловой встрече с человеком, от которого зависело улучшение его жизненных условий, его благополучие. Он мог пригласить приезжих гостей (нередко крупных ученых, писателей, актеров) на спектакль, им оформленный, и заставить их прождать у служебного входа чуть ли не до второго акта. Можно вспомнить массу случаев, когда, увлеченный работой, он терял чувство времени.
А может быть, все было как раз наоборот — он очень хорошо ощущал время, ценил его, старался не терять ни часу из того, что ему было отпущено… Минас торопился! В последние годы жизни, не довольствуясь дневными часами, он работал нередко и по ночам, при электрическом освещении, создавая графические листы или эскизы к живописным работам.
Я знаю художников, которые не любят (не могут?) писать, когда в мастерской находятся посторонние, в присутствии “свидетелей”, даже если они — близкие люди, друзья, коллеги. Минас “при свидетелях” работал часто, может быть, даже не меньше времени, чем в одиночестве. Работая, он разговаривал, делился впечатлениями о недавних событиях: выставке, спектакле, о поездке в Джаджур, обо всем, что волновало в данный момент его или собеседника. О последнем он каким-то чутьем догадывался и сам переводил разговор на необходимую тему. Необходимую собеседнику.
Минас был интересным и в то же время очень своеобразным рассказчиком. Своеобразие это заключалось в том, что он мог об одном и том же событии рассказывать совершенно по-разному, почти разные истории. Тот, кто не знал его близко, услышав второй раз от него какую-то историю, замечал, что Минас явно что-то “перевирает”. Но когда слышишь пятую или шестую вариации из уст Минаса на ту же “тему”, убеждаешься, что никакого “вранья” нет, а есть только художественно-эмоциональная отсебятина (характер которой обусловливается настроением Минаса в данный момент или тем, кому он рассказывает свою историю). Он не каждый раз придерживался точного воспроизведения тех или иных фактов или деталей рассказываемой им истории, но суть рассказанного, подлинность его, оценка им события всегда были однозначными.
Я любил подолгу сидеть в мастерской и наблюдать за его работой. Обычно шла беседа. О картинах, художниках, музыке, чаще всего, когда мы бывали одни, — о житейских наших делах. Но бывали дни, когда ни о чем говорить не хотелось, и мы, не сговариваясь, не затевали никаких разговоров. Проходили минуты, десятки минут в молчании. Он молча работал, я сидел и тоже молча наблюдал, как он работает.
Помню, в один из таких “неразговорчивых дней”, накануне которого мы с Минасом, Генрихом Игитяном, Акопом Акопяном и гостьей из Москвы Юлией Кирилловой (будущим автором книги “Армения — открытый музей”) были в Ахпатском монастыре, я долго наблюдал за его работой. И воображение перенесло меня в глубь веков, в монастырские кельи, в которых, вероятно, точно так же, как и сейчас Минас, работали такие же отрешенные от всех мирских забот, треволнений и суеты средневековые переписчики книг и миниатюристы… миниатюристы?!… Тут я вспомнил, что мне срочно надо пойти и взять у одного “доставалы” недавно вышедшие из печати “Армянские миниатюры”. Иначе тот может подумать, что я раздумал и не буду брать…
— А ты “Армянские миниатюры” достал? — в этот же момент спросил Минас. Спросил после 15-20-минутного молчания. После того как обмолвившись с ним лишь двумя-тремя фразами (“Здравствуй”, “Когда на работу?”, “До этого позавтракаем”…), мы в этот день не произнесли больше ни слова. И вдруг, после такого продолжительного молчания, Минас открывает рот для того, чтобы озадачить тебя, провозвести: “А ведь я знаю, о чем ты думаешь!” И так бывало не раз. Это всегда изумляло, вызывало иногда даже подозрение в мистике… Почему, откуда, как это с темы о постановке спектакля или о необходимости завтра же уплатить за телефон, а то выключат его, или просто после долгого молчания вдруг он без всякого “перехода” переключался на тему, интересующую тебя именно в этот момент?
Чем больше я его узнавал, тем с меньшей уверенностью мог утверждать, что знаю его. Неординарностью многих своих суждений и поступков он много раз ставил меня в тупик, удивляя и восхищая меня, раскрывая все время что-то новое и необычное в своем облике. А сколько благородства было в его поступках и как многочисленны они были, эти поступки!

Карэн МИКАЭЛЯН

Комета,
не ушедшая
во тьму

Время — лучший лекарь, но оно еще и наилучший критик, по крайней мере абсолютно индифферентный и неподкупный.
Именно время рано или поздно отделяет зерно от плевел и окончательно разбирается в любой ситуации. И в жизни, и в искусстве. Искусство Минаса со временем стало все более значимым и прекрасным, абсолютным. Так бывает с истинным искусством, которое постепенно трансформируется в кристалл, к которому уже не придерешься — настолько оно совершенно и органично.
Его жизнь-легенда, его постоянное незримое присутствие в художественной ауре страны сделали его, наверное, самым известным армянским Артистом второй половины ХХ века. Интерес к творчеству Минаса принял необратимые формы и прежде всего потому, что оно настоящее. Подлинное. В конце концов в хаосе событий исчезает шелуха и остается то, что должно остаться.
Стало очевидно, что феномен Минаса вряд ли будет разгадан до конца. Скорее всего этого не произойдет никогда, как, собственно, и должно быть с большим искусством. Кто сможет объяснить, каким образом джаджурский парень смог найти ту высочайшую по концентрации и чистоте степень “армянскости”, после которой, кажется, уже ничего искать не надо. После которой национальное явление принимает общечеловеческую значимость. Ведь видел он то, что, наверное, видели все. В действительности натурой для него было совсем не только то, что вообще видно. Минас умудрился познать невидимое. Запахи, звуки, вкус, ощущения и образы он месил где-то в тайниках души и сердца и превращал в изобразительные знаки невероятной красоты, силы и мудрости. Именно эти качества его искусства, думается, делают его продолжателем национальных традиций. Они давали ту духовность, которая свойственна только избранным художникам. Именно духовность стала основной мерой оценки каждого сделанного им изображения и всего в целом творчества.
Это особенно ощущается сейчас в век деградирующей нравственности и всеобщей мелочной суеты. Он постиг и, кажется, смог разобраться в хитросплетениях армянского космоса и характера. Как? Цветом? Современное искусство полно художников, буквально топящих зрителя в потоках красок, под которыми часто нет ни чувств, ни мыслей. Он находил единственно правильный цвет! Цвет знака или образа, как правило, мало соответствующий реальному природному или биологическому цвету. Языком красок он владел в совершенстве, потому говорил все что хотел. Минас едва ли не первым ввел в обиход армянского искусства “ожидания”, “беседы”, “раздумья” и другие реально-ирреальные сюжеты, которые в дальнейшем благодаря эпигонам обрели бесконечную множественность. Ругать эпигонов нет смысла, поскольку было невероятно трудно устоять перед искушением работать “под Минаса”. Легко попасть во власть гения, но найти силы уйти… Цвет для Минаса — не единственный способ разыгрывать удивительные мировоззренческие спектакли-драмы. Его рисунки, сделанные простейшим карандашом или углем, не менее, если не более, эмоционально насыщены.
Минас в свое время будоражил и немного эпатировал устоявшиеся художественные вкусы. Будучи внешне статичным, его искусство привело в движение и закрутило сложнейшие механизмы национальной изобразительной культуры. Впрочем, спокойствие его искусства было только внешним. Оно как огненная лава под тонкой, чуть остывшей коркой. Такими бурлящими были, в частности, его автопортреты — углубленные в себя и крайне задумчивые. Такими “задумчивыми” видел художник и природу, и людей, и предметы. Драмы мысли, сопровождающие необычайно тонкого и чувственного Минаса, обретали совершенно эквивалентные пластические формы. Притом он всегда оставался чрезвычайно нежен и деликатен в каждом мазке или штрихе. Живописные и графические метафоры Минаса стали метафорами армянской жизни. Они узнаваемы и достоверны. Они верны, поскольку вобрали долгий исторический и генетический опыт народа.
Этот опыт, с такой божественной щедростью прорвавшийся в Минасе из Джаджура, и позволил ему взяться за решение не только чисто художественных, но и культурно-этических задач. Минас появился и ушел как комета, оставив яркое свечение надолго, может, навсегда, по крайней мере пока чисто физически выдержат давление времени его работы. Сравнение с кометой не поэтический прием, Он проработал в сфере видимости два десятилетия, но не появился из тьмы и не ушел во тьму. Это ясно видно и в каждой целой работе — фреске, живописи, сценографии, рисунке — и в каждом фрагменте, независимо от времени исполнения. А все потому, что написаны они не просто кистью, а пучками собственных оголенных нервов. От них исходит эстетическая и духовная энергия…

На снимках: Минас с варпетом Сарьяном; искусствовед Шаген Хачатрян и Акоп Акопян в мастерской Минаса.

Яков ЗАРГАРЯН