Великий Ваграм

Архив 200921/11/2009

Минуло 120 лет как родился великий трагик Ваграм ПАПАЗЯН — тот, кому в значительной степени обязан славой армянский театр нового времени.

Журналист Владимир ШАХНАЗАРЯН, вернувшийся в родной Ереван после долгого отсутствия, встречался со многими деятелями национальной культуры, в том числе с Ваграмом Папазяном. “Впервые мне посчастливилось увидеть Папазяна, когда мне было лет 15, и не где-нибудь, а на сцене театра Сундукяна. Я был поражен и смотрел на него в полном оцепенении. Даже я, юнец, понимал, какое мне привалило счастье видеть игру самого Папазяна! Через несколько лет я брал у него первое интервью по случаю юбилея прорыва блокады Ленинграда. Он ведь всю блокаду провел в этом городе. Было еще одно интервью, в связи с его 75-летием”, — говорит В.Шахназарян. Предлагаем читателям его воспоминания о великом трагике, а также отрывок о последних днях жизни артиста из недавно изданных мемуаров дочери Марии Папазян.
Тщательно побрившись, я стал подравнять баки. Потом, заметив, что один ус несколько толще другого, принялся подравнивать его. Мать на кухне нервничала:
— Торопись, опоздаешь. Не станет же тебя ждать такой человек!
— Не беспокойся, от нашего подъезда до его два шага. Ты не забыла, что мы живем на одной улице, в одном и том же доме? На Киевской.
Теперь другой ус оказался шире, и я стал аккуратно и не спеша его подбривать.
— Да брось ты свои дурацкие усы… Ведь ждет человек. Подумать только — великий трагик! Как только доверяют такие ответственные интервью шалопаям вроде тебя…
— Мама, он живет рядом. Кроме того, прекрасно ко мне относится. Называет “манчс, манчс, малыш”.
— Тем более не надо злоупотреблять его доверием…
Наконец я вижу, что мои усики стали похожи на крысиные хвостики, и решил совсем сбрить это непотребство, чтоб предстать перед великим маэстро в надлежащем благообразном виде.
Пройдя пару подъездов, я гляжу на часы — 8 часов 15 минут вечера. Оказывается, я опоздал на пятнадцать минут. Поднимаясь на третий этаж, робко нажимаю на кнопку звонка… После паузы дверь медленно открывается, как занавес сцены. В проеме двери он сам — Папазян.
Я гляжу вниз на шлепанцы и бахрому потрепанного голубоватого халата маэстро и перевожу взгляд на его лицо. Боже мой, как жаль, что вы не видели Папазяна в роли Отелло в тот момент, когда он душит Дездемону. Глаза над седеющими бровями широко раскрыты, лоб пересекла глубокая вертикальная морщина…
— Почему опаздываешь, шан лакот (щенок)!
Я мямлю что-то несусветное.
— Нет, я спрашиваю, почему опаздываешь, щенок?!
Опять я пытаюсь оправдываться, приношу извинения…
— Сколько заплатите за интервью
? — грозно вопрошает Папазян.
— Гонорар получу я. Это же копейки, Ваграм Камерович…
— Ах даже, выходит, и денег не дадите! Айдэ, айдэ, вон!
Он большим животом и могучей грудью начинает выталкивать меня с небольшой лестничной площадки. Чтоб не сверзиться, я в отчаянии хватаюсь за перила. И вдруг я слышу высокий женский смех. Я вижу — в комнате подруга маэстро, Анаид, буквально заходится от смеха.
Я перевел взгляд на лицо маэстро. Широкая улыбка, добрые глаза. Он обнял меня, прижал к груди.
— Манчс, манчс, эгур ос…
Ваграм Камерович ввел меня в квартиру, усадил на узкую кушетку перед круглым столом, придвинул вазочку с конфетами. Тем временем Анаид готовила кофе.
Я огляделся. Спартанская квартира, без ковров и украшений. Не было даже холодильника. Перед дверью выстроились банки с мацуном, видно, там поддувало. Только в уголке на стене портрет старика в феске.
— Это мой отец, — сказал Папазян, — так о чем я должен тебе рассказывать, сынок?
— О Ленинградской блокаде.
— О Ленинград, Ленинград… — маэстро извлек из широкого кармана пачку сигарет. Зажег одну и глубоко затянулся, выпуская дым через ноздри. Опять широкий лоб пересекла глубокая морщина, седеющие брови сдвинулись, глаза заблестели от неподдельной влаги.
— Ваграм, врачи запрещали тебе курить, — запротестовала Анаид.
— Ой брось… — отмахнулся Папазян, — как я могу не курить, вспоминая эти 730 дней Ленинградской блокады. Это героический город, манчс. Героические люди… Там я еще глубже понял, что такое сила духа, что такое стойкость и мужество характера людей. Нас, артистов, которыми я руководил, сначала было несколько десятков, к концу блокады их можно было сосчитать по пальцам… От осколка бомбы погибла моя любимая жена Тина. Я ее похоронил во дворе нашей дачи.
— Что вы играли? Отелло, Гамлета?
— О чем ты говоришь, малыш. Я там паясничал, клоуничал… Ведь мы играли в госпиталях, окопах, траншеях. Для людей, которые через несколько часов или минут пойдут на смерть. Надо было вызвать хотя бы улыбку на их лицах. Не скрою, иногда я читал для солдат монолог Гамлета и в конце добавлял от себя: “Быть или не быть? Быть, быть, быть и победить!”
Ваграм Камерович вспоминал:
— В начале 30-х годов Советы послали меня на гастроли в Германию. До этого там с успехом выступал албанец Сандро Моисси. Берлин меня ошеломил. По улицам маршировали молодчики со свастикой на рукавах. На тротуар летели осколки от витрин разбитых еврейских магазинов. Из домов извлекали и избивали длиннобородых стариков-евреев. И это страна Гете и Шиллера?!
Покинули страну всемирно известный режиссер Макс Рейнгардт, актер Конрад Фейд, знаменитый физик, Альберт Эйнштейн, уехал, бросив подаренные Веймарским правительством виллу и катер. Все они были евреи. Но кроме того, эмигрировали видные деятели немецкой культуры — писатели братья Манн, композитор Курт Вайль, режиссер Бертольд Брехт. Культура Германии превращалась в пустыню… Как быть? Что играть? Для кого? И тогда я вновь обратился к своему любимому Отелло. Загримированный под Отелло, я пересек сцену, шагнув на авансцену, протянул руку с черными растопыренными пальцами и бросил в зал: “Черный я!” Зал замер.
— Как вы относитесь к “системе Станиславского”, Ваграм Камерович?
— По системе нельзя играть, — твердо ответил Папазян, — всякая система — это прежде всего замкнутое, ограниченное пространство. А актерская игра требует творческого воображения, свободы, фантазии, раскрепощения чувств. Станиславский как актер тянулся играть героические, трагические роли, но вот Отелло он провалил, пушкинского Сальери тоже. Сам признавался. Станиславскому подходили характерные роли, даже комические. Но он был крупный театральный теоретик, и к нему прислушивались.
— В последние годы Станиславский считал, что его так называемая “система” — выдумка. Он говорил, что просто стремится к органике актерского исполнения, — говорю я.
Папазян улыбается.
— Органика — это неплохо. Просто никто не знает, что она означает. Однако пусть не обижаются, но мне кажется, что русским не совсем удается Шекспир, как и англичанам Островский. Евреи в этом отношении более удачливы, — он задумывается. — Когда в средневековье евреям был закрыт доступ в Англию, многие из них поменяли свои фамилии. Великий интерпретатор Шекспира трагик Эдмунд Кин был евреем.
Многим актерам кажется, что высокий рост, помпезность фигуры или громовой голос вполне достаточны для исполнения трагических ролей. Нет, главное для трагика — это дух восприятия трагического в жизни. Кин был невысокий, щуплый, как и наш Петрос Адамян…
— Что вы скажете об игре Адамяна? — поинтересовался я. — Так ли он был велик?
— Этот вопрос интересовал меня тоже. Я его не видел, он прожил короткую жизнь. Однажды в Париже в номере гостиницы я спросил об этом Владимира Ивановича Немировича-Данченко, который видел игру Адамяна и писал о нем рецензии. Немирович пригубил бокал шампанского и, поверишь, стал на колени. “Ваграм, — сказал он, — такого артиста и такой игры я больше не увижу. Это было прекрасно и волнующе!” Я верю вкусу Владимира Ивановича. Кстати, несмотря на мои расхождения с “системой Станиславского”, я всегда был дружен с Немировичем-Данченко. Это он после моего приезда из Полиса вместе с Луначарским организовали мое выступление на сцене Большого театра, где я сыграл Отелло… на армянском языке. Потом я с успехом выступил в той же роли на сцене Малого театра.
Гоголева, народная артистка СССР, вспоминала: “Когда я, Дездемона, увидела в дверях Папазяна-Отелло, то пришла в ужас. Большие глаза налиты кровью, руки сжимаются, прыжок, и… задушит. Но я только почувствовала нежное прикосновение к горлу и ласковый шепот: не бойтесь!”
Автору этих строк бывшие члены “массовок”, ставшие потом заслуженными и народными, рассказывали, как, затаившись за кулисами, пытались “схватить” тот момент, когда Папазян-Отелло душит Дездемону. И вдруг, боковым зрением почувствовав посторонних соглядатаев, Папазян на какую-то секунду повернул к ним голову и… высунул язык.
— Говорят, что перед выходом на сцену вы взвинчиваете, настропаляете себя, чтоб разволноваться, — не унимаюсь я.
Папазян смеется:
— Очередная легенда. Да, я волнуюсь перед выходом на сцену. Но не настолько, чтобы потерять контроль над собой. Нет вдохновения без волнения. С кем я встречался из выдающихся мастеров сцены? С Сарой Бернар, она играла даже мужскую роль Гамлета.
— Это правда, что она спала в гробу?
— Не знаю. Не видел, — Ваграм Камерович, скосив взгляд в сторону Анаид, понижает голос, — мы с ней беседовали на диване… Другая великая актриса, которую я видел в ее коронной роли в “Даме с камелиями”, актрису с тончайшим психологическим рисунком ролей, была Элеонора Дузе. Я видел ее на итальянской сцене, когда учился в академии великого Томмазо Сальвини. Дузе была армянка из Полиса…
Папазян всегда называл Стамбул Полисом, откуда он был родом. Во время тысячелетней Византийской империи там жили римляне, греки, армяне. Они называли себя ромеями. Двести лет там правила армянская династия императоров из рода Македонян. Основу рода заложил Великий Василий I. Этого факта не отрицают греческие историки.
Дочь Папазяна, заслуженная актриса России Мария Ваграмовна, рассказывала, что отец любил отдыхать в Севастополе, который напоминал ему Полис. Папазян на лодке заплывал в открытое море с любимым томиком “Трех мушкетеров” Дюма на французском языке.
Из своих современников Папазян выше всего ценил Грачья Нерсесяна,
— К сожалению, зрители увидели только десять процентов его могучего таланта… Лучшая моя Дездемона была Метаксия Симонян. Многие считали ее игру холодной, на самом деле она была сдержанной. И это правильно. Актеры не должны впустую транжирить свои эмоции.
Прощаясь после интервью, он сопутствовал меня словами:
— Бех кнаэс.
На пятидесятилетний юбилей своего творчества Ваграм Камерович пригласил на репетицию меня. Я сидел вместе с журналисткой Ириной Щербаковой в пустом зале русского театра. А перед нами проходили незабываемые сцены из “Отелло”, “Гамлета”, “Короля Лира”…
75-летний Папазян легко спрыгнул с довольно высокого подиума и стремительно подошел к нам.
— Ну как? — обняв нас, спросил он.
Мы не могли скрыть своего восхищения.
Это был уникальный случай. Всю жизнь на советской сцене Папазян играл в основном Шекспира. Исключение он сделал для сбежавшего из богадельни старика — актера в пьесе Вильяма Сарояна “В горах мое сердце” и Арбенина в “Маскараде” Лермонтова, наполнив эти роли глубоким трагизмом. Когда я однажды спросил Папазяна, почему он не играет в советских пьесах, он ответил вопросом на вопрос:
— А разве нынче какой-нибудь драматург пишет на уровне Шекспира или Мольера?
На следующий день после репетиции на юбилее мастера, который совпал с Шекспировским фестивалем в Лондоне… произошел скандал. П радио я услышал голос Папазяна, обращенный к министру культуры.
— Отпусти меня в Лондон для участия в Шекспировском фестивале… Не бойся, я обязательно вернусь! Я вернусь!
Министр сразу же был уволен с должности. А как быть с таким величайшим трагиком ХХ века?! Уволить?
Он писал книги воспоминаний, исследования “Мой Отелло”, “Мой Гамлет”. Его блестящему, изящному стилю с философскими обобщениями могли позавидовать многие прозаики. Только жаль, что не все книги переведены на русский и другие языки…
Никогда не забуду мою первую встречу с искусством Ваграма Папазяна.
Я подросток. Чемпион республики среди юниоров по фехтованию. Меня раздражает, как безграмотно фехтуют актеры на сцене. То ли дело голливудские звезды — Дуглас Фербенкс или Гайрон Пауэр и Эрон Флит. Мне страшно интересно, как же фехтует этот знаменитый Папазян. Ведь должен же он в “Гамлете” фехтовать и быть заколотым?
И вот я вижу на сцене челове
ка среднего роста с возрастом за шестьдесят, крупная голова почти без шеи на квадратных плечах, глаза большие слегка на выкате. Правда, ноги очень стройные, оттянутые в черное трико. Голос низкий и даже с хрипотцой. Я полностью разочарован. И это великий Папазян?!
Так тянулось минут десять, не более. И вдруг произошло чудо! Я увидел молодого человека, полного энергии, увидел, как он страдает, мыслит и борется. А как он фехтовал, боже мой, выпад, отбил, сверкнул клинком! Такому фехтованию мог позавидовать любой заслуженный мастер спорта!
Умирал Гамлет тоже необыкновенно. Сначала умирали брабантские кружева на его манжетах и руки, непередаваемые руки с умирающими на глазах пальцами…
Мне уже немало лет. С тех пор прошло много времени. А я все не могу забыть искусство великого трагика, его тайну, которую пытался разгадать. Тайну, которую он навсегда унес с собой.

“КАК Я УСТАЛ, ДЕТКА…”
Приближается юбилей отца — 80-лет. В Ереване шла подготовка к торжеству. В те часы, когда мысли его были светлы и ясны, он работал, увлеченно говорил о своих планах. Как-то отцу пришло письмо с ереванского телевидения, ему предлагали участвовать в передаче, посвященной Данте. Как загорелись его глаза! Он пересмотрел уйму книг в поисках нужного материала.
В эти трудные дни, как всегда, верный многолетней дружбе, к нам приехал Рубен Варосович Зарян. Он внес оживление в наш дом. Отец подтянулся, с большим интересом расспрашивал о всех новостях и внимательно слушал Рубена. Он, казалось, забыл о своем нездоровье, был весел, остроумен, делился планами. А когда Рубен Варосович неожиданно прихворнул, отец журил его за легкомысленное отношение к северу, пекся о его здоровье. Врачу, которая часто навещала отца, он повторял: “Нет, нет, Людмила Павловна, сначала к моему дорогому другу. Я уже здоров, а вот он приехал из Еревана в легком плаще, легкомыслен, как мальчишка”.
Отец собрался ехать на юбилей и, расставаясь с Рубеном, договорился о новой встрече. Это было последнее усилие воли. После отъезда Рубена он сказал: “Как я устал, детка. Я рад, что приехал Рубен, но я устал”.
Медленно, но настойчиво, как и полагается на севере, приближалась весна. Морозы долго не отступали, но наконец не выдержали и сдались. Много лет отец не видел на природе этой прелестной поры года. Он в шутку назвал переходы от зимы к весне, от лета к осени сменой караула. Сидя в своем кресле у окна, отец подолгу смотрел в сад. “Погляди, — говорил он мне, показывая кусок черной земли, — почему растаяло именно в этом месте? А рядом лежит еще толстый снег и лед”. Все интересовало его, все забавляло. Каждая набухшая почка привлекала его внимание. И если за нашими окнами в ту пору происходило единоборство зимы с весной, то отец боролся с приближением неумолимой зимы своей жизни. Ее цепкий студеный поток охватывал все его существо, и тогда он как бы погружался в забытье. Но вдруг вспыхивал яркий, жгучий луч жизни, и к нему приходило осознание и ощущение себя. Он сразу же включался в творчество. Отец был полон замыслов. Его беспокоил Мольер, он сетовал, что, по его словам, этот величайший драматург до конца не оценен в наше время, и собирался писать книгу о нем. Вспоминал все мольеровские спектакли, которые видел в разных уголках мира. Легко и свободно перешагивал время и границы стран.
Жизнь в доме была строго регламентирована. Утром и днем приходили врачи, медицинские сестры. Комнаты наполнялись приглушенными разговорами, запахами лекарств. Вечером и ночью мы оставались с ним одни. Он совсем перестал спать и предавался своим воспоминаниям. За окном была разлита белая ночь. Все серебро мира, казалось, было растворено в теплом неподвижном воздухе. Со стороны залива доносилось несмолкаемое пение соловьев. Отец, как всегда, сидел в кресле и рассказывал о своей юности. Он припоминал такие события, о которых я никогда не читала в его книгах и не слышала от него. Было странно, что, прожив с ним всю жизнь, я только теперь узнавала удивительные факты и подробности. Как-то я спросила его, почему я о них узнаю только сейчас. Отец усмехнулся: “Раньше было некогда, всегда было некогда, а сейчас нам никто не мешает. Да и ты стала, по-моему, взрослой”. Часто он просил приносить его любимые книги. Он долго перебирал их одну за другой, откладывал в сторону и раскрывал “Трех мушкетеров”. Я давно заметила, что он читал Дюма, когда ему хотелось отвлечься от тревожных мыслей. Он тихо смеялся, покачивал головой, опускал книгу на колени, как бы оценивая поступки мушкетеров, и опять перелистывал страницу.
Врачи, окружавшие отца, считали его самым оптимистичным больным из тех, с которыми им приходилось сталкиваться. Человеческое обаяние не покидало его в самые критические минуты. Однажды среди ночи ему стало очень плохо. Я замешалась и вызвала незаменимую Людмилу Павловну. Всполошенная, она тотчас приехала к нам. Через час отцу стало лучше. Он виновато взглянул на врача, поцеловал ей руку и стал выговаривать мне: “Ну зачем ты потревожила Людмилу Павловну, ей же так рано вставать”. Людмила Павловна пыталась что-то возразить, но отец остановил ее и предложил: “Доктор, присоединяйтесь к нам, побудем вместе. Мума, сделай кофе и принеси нам сигареты”.
И неожиданно отец стал рассказывать о Наполеоне, вспоминая, как сам был на острове Святой Елены. Рассказ на глазах превращался в монолог. Казалось, что отец служил в наполеоновских войсках, был лично знаком с Бонапартом, вместе с ним бежал из заточения и участвовал в историческом походе на Париж.
Людмила Павловна слушала затаив дыхание, а я вспоминала раннее детство и наши с отцом игры в Балаклавской бухте. Нет, ни в чем он не изменился. Он оставался таким, каким был всегда. Оставался самим собой.
Когда солнце уже поднялось, Людмила Павловна заторопилась в поликлинику. Я проводила ее. Она плакала. Скорее всего от бессилия, а может быть, из чувства благодарности за неповторимую ночь.
И вот однажды утром отец поднялся со своего кресла, опираясь на мою руку, стал бродить из комнаты в комнату. На мои вопросы не отвечал, и казалось, что-то ищет. Так мы зашли в нашу спальню, и он тяжело опустился на стул около зеркала. Некоторое время он молча рассматривал себя, потом перевел взгляд на свои руки и строго сказал мне: “Не мешай, я буду гримироваться, слышишь, как шумит зрительский зал? Публика собралась… Пора”.
Через день газета “Правда” оповестила о тяжелой утрате для советского искусства. Сообщение называлось “Умер Ваграм Папазян”.
Мария ПАПАЗЯН