Ваграм Папазян — классик на все времена

Архив 201329/08/2013

В этом году исполнилось 125 лет со дня рождения и 45 лет со дня смерти одного из крупнейших армянских артистов Ваграма ПАПАЗЯНА. Уроженец Константинополя, он был рафинированным европейцем в жизни и творчестве. Получив образование в Милане и Венеции, Папазян играл в труппах Элеоноры Дузе, Цакони, Грассо и др. С 1907 по 1922 гг. (с перерывами) он работал в армянском театре Константинополя, затем в 1922 г. приехал в Советский Союз, где и обосновался. Выступал в известных труппах Европы и России, снимался в фильмах Ханжонкова, создал десятки ролей, яркие образы которых остались в памяти и через десятилетия. Истинными шедеврами исполнительского искусства Ваграма Папазяна были шекспировские персонажи — настоящая классика. Прежде всего благодаря им и волшебному голосу слава и любовь публики преследовали артиста, даже когда он покинул сцену.

В прошлом году в Ереване, на углу улиц Комитаса и В.Папазяна, возник “памятник” артисту — уродливое, безвкусное изделие, не достойное не то что великого трагика, но даже сельского кладбища. Предлагаем читателям мемуарный очерк о В.Папазяне, написанный известным деятелем культуры, литератором Тиграном АХУМЯНОМ вскоре после смерти актера, а также отрывок из воспоминаний дочери, актрисы Марии ПАПАЗЯН.

Несказанно трудная простота

Тигран АХУМЯН

Более полувека я знал его — еще с той поры, когда он впервые появился на Кавказе. Молодой, покоряюще обаятельный, необычайно красивый человек, он сразу же пленял всех удивительной артистичностью своей натуры, своими пылающими глазами, голосом, проникающим в самое сердце очарованных зрителей, своим невыразимо пластичным жестом и вдохновенностью исполнения любой роли.
Лишь недавно перешагнувший юность, двадцати четырех лет от роду, он поразил всех своей творческой дерзостью, смело ринувшись в бездонный океан шекспировских бушующих страстей, и покорил все сердца — даже видавших виды скептиков. И любовь, и славу выдающегося артиста, завоеванную им с самых первых шагов на сцене, он никогда ни в какой роли не уронил до конца своих дней. Наоборот, с годами все более и более росла его слава, и неизменно крепла великая любовь людей к нему. Как будто сама судьба, удивленная дивным сиянием таланта своего создания, избавила его от бездны тех горьких испытаний, которыми она так безжалостно омрачала жизнь очень многих больших артистов армянской сцены. И кажется мне, что в этом смысле Ваграм Папазян был самым счастливым из всех деятелей искусства, которых я знал когда-либо в своей уже довольно долгой жизни.
Игра его поражала ясностью, простотой и естественностью. На сцене он чувствовал себя, как рыба в океане, — ни скованности в узких пределах сценической площадки, ни неоправданной размашистости жестов и движений, ни малейшей напряженности в голосе, и речь свободная, без нажима, без установки на зрителя. Мне даже кажется, что он попросту забывал, что за огнями рампы, там, в затемненном зале, сидят зрители, и сотни внимательных глаз устремлены на него. Он не играл — он жил на сцене самой доподлинной жизнью образа, войдя в него и органически слившись с ним. И потому казалось, что никакого труда и усилий для такого перевоплощения даже и не требуется: все очень естественно, обыкновенно и — главное — очень просто.
Просто, да. Но это была несказанно трудная простота. Вот смотришь его в роли, скажем, Отелло. Папазян делает именно то, что, по логике вещей, должен делать человек, переживающий тяжелую душевную драму. И слова произносит он те самые, что, кажется, сами идут на язык, как единственно мыслимые в данном душевном состоянии, И произносит он эти в муках рожденные слова, как сказал бы, может быть, каждый из нас. Так и кажется, что, стоит только тебе самому взойти на сцену — и ты сам так же легко и просто сделаешь и скажешь все то, что делает и говорит он.
Но это именно та обманчивая, иллюзорная простота, которая поражает и восхищает нас в бессмертных творениях Пушкина или Туманяна. И достигается она трудом долгим и упорным в результате длительных раздумий над ролью, над образом и над пьесой в целом. Разумеется, во многом помогала артисту и благословенная творческая интуиция. Но ведь и сама интуиция не сходит же к нам с небес: она вырастает из той огромной предварительной работы, в которой нередко куда больше творческих мук и душевных терзаний, нежели победных ликований. И мне кажется, это несколько абстрактное понятие — “интуиция” — было бы точнее определить так: момент перехода накопленного трудом количества в качество.
Папазян обладал громадной работоспособностью. Он мог просидеть над ролью всю ночь напролет, вникая в каждое слово автора, пытаясь уловить его скрытую интонацию, стремясь услышать тот главнейший смысловой акцент, который, собственно, и определяет тональность не только данной фразы, но и всего образа.
Для искусства Папазяна наиболее характерным было его вечное творческое беспокойство и — поиск, никогда не угасающий порыв к еще более выразительному воплощению образа.
Я вспоминаю две сцены из его коронной роли Отелло, эпизоды, психологическая трактовка которых беспрерывно менялась на протяжении всей его творческой жизни.
Сцена первая — эпизод с платком, подаренным Отелло Дездемоне и ею потерянным. И вот Отелло узнал от Яго, что платка этого она не теряла, а подарила Кассио.
Как играл раньше, много лет тому назад эту сцену Папазян? Охваченный чувством бушующей ревности, он до нестерпимой боли сжимал руку не понимающей причины его гнева безвинной Дездемоны и голосом, сразу охрипшим и прерывающимся от клокочущих в его груди африканских страстей, требовал показать ему платок не этот, который она ему протянула, а другой, тот, подаренный. Растерянная, вконец перепуганная Дездемона стояла перед ним ни жива ни мертва. Резким движением он грубо отталкивал Дездемону, осыпая ее бранью, и она в слезах и горе уходила. Это был Отелло ревнивый, и был он страшен во гневе своем.
После многих вариаций этой сцены Папазян нашел наконец тот вариант, который совершенно по-новому раскрывал не только зерно всей сцены с платком, но и истинный характер Отелло.
Уже отравленный ядовитыми словами Яго, которому он верит и которому верить не хочет, потому что безгранично любит Дездемону и все еще сомневается в смертельно жестокой правоте Яго, Отелло хочет, чтобы она дала ему тот платок. Я сказал “хочет”, потому что не мог сказать “требует”. Тут было и нечто другое — что-то похожее на “просит”, хотя голос его дрожал от волнения: вот сейчас все разъяснится и Яго будет’ сражен и посрамлен.
Ничего дурного не подозревающая Дездемона подает ему свой платок. Зритель ожидает знакомую реакцию: вот сейчас Отелло поднесет платок к глазам — и все пойдет по традиционному руслу. Однако происходит совсем другое. Почувствовав в своей руке требуемое, Отелло уже и не разглядывает, какой платок дала ему Дездемона. Все лицо его озаряется ясной, почти детской счастливой улыбкой. Он был прав: Дездемона честна и чиста. И сияющий и в то же время укоризненный взгляд его направлен в эту минуту в сторону кулис, где очевидно стоит Яго. Очень многое говорит этот торжествующий взгляд. И Отелло готов опуститься на колени перед невинной женщиной, которую так глубоко оскорбил своим диким подозрением. Он с нежностью обнимает Дездемону, и вследствие резкого перехода от эмоций подозрения к эмоциям освобождения от угнетающих, темных чувств лицо его покрывается легкой испариной. И вот только тут впервые он подносит платок к лицу и видит — это не тот платок. И тогда — только тогда! — он взрывается во гневе, в ревности и в нестерпимых муках. Рухнуло все — и вера в человека, и любовь, и синее небо над головой, и земля под ногами, и свет в очах и во всей вселенной… Это Отелло доверчивый, и крушение его поистине катастрофично.
Вот сцена вторая. Уже задушена и убита Дездемона, которую он любил первый и последний раз в жизни своей, которую любил и в тот беспросветно черный миг, когда пальцы его, эти, словно очужевшие, железные пальцы, душили ее, любит ее и сейчас, когда ее уже нет и не будет больше никогда…
Высоко подняв над ее ложем подсвечник с горящей свечой, стоит Отелло над неподвижным, ужасно неподвижным телом свой Дездемоны.
О чем он думает в эти страшные минуты? Только ли хочет убедиться в том, что она уже мертва или в сердце его уже поднимаются сомнения в справедливости содеянного?
Папазян стоит спиною к зрительному залу, высоко поднята свеча с зыбким, колеблющимся пламенем, от чего тень Отелло дрожит и качается на стене и потому кажется, что дрожит и качается сам Отелло. Потом он медленно отступает, все еще не оборачиваясь к зрителям, и глаза его все время устремлены к потрясающе спокойному, никого не осуждающему лицу Дездемоны.
И только тут, поставив подсвечник на камин, Папазян оборачивается к зрительному залу. Но что это такое? Отелло ли перед ними? Перед зрительным залом стоял словно бы некий незнакомый, немощный старик, какой-то обломок человека. Он весь дрожал, как будто внезапно охваченный нестерпимым космическим холодом, и руки его — теперь уже дряблые, беспомощные руки — тянулись к слабому огоньку свечи, чтобы согреться.
Сцена совершенно незабываемой трагической силы! Но что тут было самое неожиданное для меня? Когда после этого спектакля я написал рецензию и назвал эту сцену подлинным откровением по силе психологической правды, Папазян на следующий день поймал меня на улице, обнял, закружил на месте и сказал:
— Тигран! Ты понимаешь, что ты написал? Сам понимаешь?
Я, конечно, понимал, что я написал. Я не понимал только, почему он так удивлен. Это стало мне понятно лишь много лет спустя, когда вышла его книга “Взгляд в прошлое” на армянском языке, где, упоминая об этой сцене, Папазян пишет, что эта мизансцена со свечой и согреванием своих охладелых пальцев на ее огоньке возникла совершенно внезапно тут же на сцене, что она не была заранее обдумана:
— Просто мне вдруг показалось, что так должно было быть, что убийце должно быть холодно…
Ваграм! Мой дорогой, незабываемый Ваграм! Какой же ты был великий чудотворец с крылатой мыслью, какой был светлый гений, если сердце твое было способно внезапно извлекать из глубоких недр своих такие потрясающие по силе находки!..
Была в характере его какая-то располагающая к себе черта — быть всегда в шутливом настроении и даже как будто избегать серьезных разговоров. Он больше любил беседу легкую, непринужденную, когда разговор то и дело прерывается веселым, заразительным смехом, остроумной шуткой или каламбуром. Может быть, в этом сказывался неписаный закон контраста, когда беспощадные сатирики или юмористы, вызывающие своими произведениями гомерический смех, в жизни нередко оказывались мрачными, нелюдимыми, как, например, Гоголь или в наше время Михаил Зощенко. Словно бы наблюденные и изображенные ими безобразия и неустроенность жизни, раньше чем кого-либо другого, ранили и омрачали их собственную душу.
Может быть, и трагики, подчиняясь все тому же закону противоположности, в жизни зачастую оказываются людьми легкими, с душою улыбчивой и для веселия открытой, и, наверное, эта легкость им органически необходима для отдохновения сердца от великих творческих напряжений, для аккумуляции новых сил, чтобы суметь вечером снова взвалить на себя, на сердце свое нелегкий груз испепеляющих страстей, воспламениться снова и воспламенять нас каждый раз силою своего покоряющего искусства.
Все возможно. И тем не менее бывали моменты (и их не могло не быть!), когда вдруг что-то, как легкое облако, наплывало на веселость его — и он внезапно становился сосредоточен и молчалив.
— Что такое? — спросил я его однажды в одну из таких минут. — Почему вдруг умолк… помрачнел?
— Да ничего, — вздохнул он. — Бывает… Всякое бывает, друг мой, всякое. — Он потянул меня за руку, усадил рядом с собою, посмотрел мне в глаза, как-то печально улыбнулся и вдруг: — Сколько тебе лет, Тигран?
— Шестьдесят два. А что?
— Шестьдесят два… Так… Шестьдесят два… Значит, не может быть, чтобы не задумывался… — Уловив мой недоуменно вопрошающий взгляд, сказал: — О смерти… Мне уже семьдесят, и я боюсь…
— Чего? Смерти боишься?
— Нет, не смерти… Предсмертных мук боюсь… Боюсь смерти уродливой… Я хорошо прожил свою жизнь. Поверь мне, мало кто может сказать эти слова о себе, — жизнь трудная штука, и люди чаще всего жалуются, недовольные жизнью. Я не жалуюсь. Судьба была очень благосклонна ко мне… Вот я хотел бы и смерти красивой… Будет ли так? Боюсь, что судьба вдруг решит: стоп! хватит ему ласки, и сменит милость на гнев… Ты меня понял?
— Думаю, что да, — сказал я, несколько опечаленный его словами, — но я не знаю, что ты называешь красивой смертью. Смерть и красота — понятия несовместимые.
— Ну, значит, не понял… Значит, ты еще не старик и точка зрения твоя юношеская… Погоди, дай досказать… А я… я, видимо, уже в самом деле стариком становлюсь. Не вижу в смерти ни беззакония, ни несправедливости. Если Шекспир мог умереть, Толстой мог умереть и наш великолепный Кучак мог умереть — и мир не перевернулся, громы не грянули, бездны не разверзлись, значит, все в порядке, и таков закон жизни. Но ведь умереть можно разно. Я хочу умереть так, чтобы люди сказали: вот так бы и нам уметь — спокойно, без мук и страданий…
— Ты все это сейчас придумал? — спросил я недоверчиво и с тайной целью немножечко рассердить его: мне не хотелось видеть его в состоянии такой душевной развинченности: оно никак не гармонировало с его торжествующим жизнелюбием.
— Нет, — очень тихо и грустно ответил он. — Не сейчас. Я думаю об этом давно и постоянно, — и посмотрел на меня какими-то уходящими глазами.
Я ничего не мог сказать ему. Я был потрясен и подавлен. А через минуту вдруг, как бы стряхнув с себя это внезапное наваждение, он улыбнулся, хлопнул меня по плечу, встал, веселый и легкий, и мне показалось, что он не то разыгрывал меня, не то входил в какую-то роль, которую ему предстоит сыграть.
Блестящий, несравненный трагик, он изумительно исполнял роль мольеровского Дон-Жуана с его неуемной жаждой бесконечных любовных похождений, ни к чему его не обязывающих, с его досадой из-за невозможности быть любовником всех женщин мира. Как это было далеко от образов Гамлета, Лира, Отелло, Арбенина, Коррадо, Протасова. Тут всюду глубокие трагедии, несказанные терзания сердца человеческого, там комедия — яркая, сверкающая. Короче говоря — полюсы.
А в самом ли деле полюс? И нет между ними ничего общего, связывающего их для него воедино?
Теперь, когда вспомнился мне наш разговор о смерти, так и кажется, что сыграть Дон-Жуана с таким блеском можно было, лишь оттолкнувшись от смертей своих трагедийных героев. В тех ролях он ежевечерне умирал, ломалась жизнь, уходила радость, облачалось в черное измученное, истерзанное сердце. Здесь было торжественное пиршество любовных страстей, их бездумный праздник, издевательство над глупой смертью, игра с нею, и она жестоко отомстила ему. Однако смерть эта была внезапна и в трагическое не успевала воплотиться.
Так где же она — его стихия, — в трагедии или в комедии?
И вспоминается мне еще один разговор с Папазяном. Я сидел как-то вечером в его артистической уборной, когда он, только что рассказывавший веселый анекдот, гримировался в принца датского, Гамлета.
— Послушай, Ваграм, — обратился я к нему с вопросом, который интересовал меня давно, — в чем ты видишь свою подлинную стихию: в трагедии или в комедии? Только без шуток, — серьезно скажи.
— Почему ты именно сейчас спросил об этом? — удивленно ответил он, круто повернувшись ко мне.
— А какое это имеет значение?
— А то, что вот сейчас я вдруг сам себе задал этот вопрос. Ты ли мне внушил, чтобы я подумал об этом, или ты угадал мою мысль?
— Это неважно, пусть ты внушил. А вот как же ты ответил самому себе?
— Никак не ответил. Очень трудный вопрос, и порою кажется, что обе — и трагедия и комедия — мои стихии. По-твоему, это неестественно? Так не может быть — чтобы и то и другое в равной мере?
— Нет, почему же, бывает и так. И Абелян был таков. Вспомни: Отелло и Расплюев, Лир и Тартюф, мастер Генрих и Абисогом-ara… Или вот еще…
— Не подсказывай — сам знаю. А о чем это говорит? Не догадываешься? О жизни говорит, о ее великой сложности. Не понял? Я тебе так скажу: можно ли жить и радоваться жизни, каждый вечер трагически умирая на сцене? Все во мне кипит и протестует, напряжены все нервы. Жизнь кажется продолжением трагических мук, убивающих меня на сцене, и нестерпимо хочется взрыва спасительного веселья, песен хочется, кричать хочется от избытка подавляемого жизнелюбия… А вот умираю каждый вечер в 11 часов… Не хочу! Не хочу умирать! С меня хватит одной смерти… в свое время… попозже… А эти репетиции умирания хороши для зрителя, мне они дорого обходятся… И спасение — в комедии.
— А комедия не надоедает?
— Надоедает… Тогда я снова бросаюсь к трагедии… Вечный круговорот… С’est la vie, дорогой мой, это жизнь, и никуда ты от ее велений не спрячешься.
В последние годы своей жизни он неожиданно ошеломил всех почитателей своего таланта еще одной сверкающей гранью своей творческой индивидуальности — поразительно ярким талантом мастера художественного слова, блестящего мемуариста и очень тонкого, вдумчивого критика. Друг за другом вышедшие из печати его книги — “Взгляд в прошлое”, “Мой Отелло” и “Каким я увидел Гамлета” — неопровержимое тому доказательство.
Но далеко не в том только значение его книг — в том, что они написаны рукою уверенной, и явления и образы, описанные в них, увидены глазом остро наблюдательного мастера. Все это, разумеется, верно и неоспоримо. Однако книги его свидетельствуют еще и о другом, не менее важном, и об этом особом качестве надобно сказать со всей прямотой для полной ясности вопроса.
Разве мало мы знаем в многовековой истории мирового театра имен некогда ярких, высокоодаренных актеров, творческая жизнь которых кончалась с наступлением старости? В безвестности, в горестном одиночестве, нередко так несправедливо забытые своими прежними поклонниками, они тихо угасали в каких-нибудь приютах для престарелых актеров. Беспощадно равнодушный к судьбам человека старый частнособственнический мир может назвать, увы, не один десяток таких деятелей, искусству которых он аплодировал в дни пышного расцвета их талантов. Они, по сути дела, оказывались умершими раньше своей смерти,
Редко кому удавалось, распростившись навсегда со сценой, оставить по себе долгую память талантливо написанными мемуарами, которые помимо ценности сообщаемых ими интересных фактов обладали бы еще и подлинно художественными достоинствами. Талант этих мастеров был чаще всего только лишь актерским талантом. Наступала неизбежная старость — и с нею все кончалось. Это всегда было очень трагично, и самим ветеранам казалось чем-то глубочайше несправедливым. Но жизнь есть жизнь, и у нее своя логика, свои суровые законы.
Папазяну шел уже восьмой десяток, когда он впервые почувствовал приближение этого рокового периода своей жизни. Но, как несогласное, бунтующее начало, сохранилась до конца его дней ясность мысли, живой и пытливой, и творческая неуемная энергия его как-то счастливо продолжала свою деятельную жизнь и упорно искала выхода в каком-то новом качестве, столь же увлекательном, как деятельность актерская. И выход был найден в чрезвычайно активно выраженном таланте литературном. Если как актер он, может быть, через недолгое время уже не мог бы остаться тем Папазяном, каким мы все его знали, восхищались и любили, то как очень талантливый литератор он только-только начинал свою творческую жизнь, и она была многообещающа и доставляла людям истинно художественное наслаждение.
А это означало, что он ушел от нас, не допев свою песню, не сказавши всего, что еще мог бы сказать людям со всею щедротой своего нового прекрасного дарования, и потому смерть его, несмотря на восьмидесятилетний возраст мастера, была преждевременна и до боли в сердце нашем несправедлива…
И хотя все видели его уже неподвижно лежащим в гробу и умолкшим навсегда, для меня он остается живым, по-прежнему горячим и до сих пор еще заряженным неисчерпаемыми творческими силами…
Вот о чем говорят его книги, каждая страница которых полна острой, пытливой, ищущей мысли и трепета его живого, полнокровно пульсирующего сердца.
В этом все горе невозвратимой потери и вся ликующая радость сознания, что мрак забвения уж никогда не поглотит его и останется он на веки вечные живым в благодарной памяти людской.

ДЕЗДЕМОНА И МЕСЬЕ ЖОРЖ

Из воспоминаний дочери

Новый год я решила встретить с отцом, а заодно отметить и день его рождения.
Шалый запах тархуна, легкий теплый ветер, гортанный голос улиц — все приветствует меня. Первый раз я спокойно поднимаюсь по лестнице и подхожу к дверям отца. Смеха и радости много. Вот уже стоит на столе привезенная мной северная елочка, украшенная крохотными блестящими игрушками. Разворачиваю пакеты с душистыми пирогами, вытаскиваю банку маринованных грибов, собранных отцом летом в саду. Все это встречается возгласами восторга, а Анаит уже несет на подносе сочную приторно-сладкую пахлаву, на столе стоит долма, тонкий аромат источает имам баялды, вся эта вакханалия восточной и русской кухни смешивается в праздничный хоровод. Это все любимые блюда отца. Тревоги позади, сейчас все вместе, нет расстояний между севером и югом, которые так не любит отец, как стали для него уже заметны эти расстояния.
Как когда-то в давние времена, мы долго за полночь сидим за столом. Отец рассказывает, как он в первый раз приехал в Россию. Он рассказывает о своей большой, богатой жизни легко и непринужденно. То озорная искорка сверкает в его глазах, то радость и торжество, то глубокая грусть, покой и достоинство. Все, все отражается на его красивом лице, он увлекает нас по лабиринтам своей необычной жизни. Мы слушаем, присмирев от его речей.
Но вот он смотрит на меня и, как бы призывая в свидетели, говорит: “Мума (ласкательное имя Марии), а помнишь нашу Дездемону?”
Да это было смешное совпадение. Кончилась война. Едва стала налаживаться жизнь. И вот как-то в наш дом пришел сосед и сказал, что у нас на железнодорожных путях стоит товарный вагон, набитый коровами, и что их раздают за соответствующую цену жителям, так как совхоз пока не может их принимать. Отец загорелся мгновенно:
— Нам нужна корова, Мума, у нас будет для маленькой масло, творог, сыр. Через полчаса мы стояли втроем около деревянного трапа, по которому спускалась одна корова за другой. Наверху стоял мужчина с тетрадкой и записывал фамилии и адреса будущих владельцев. На шее каждой буренки висела бирка с ее именем. Отец потянулся вперед и, когда наверху трапа появилась огненная корова с рогами, похожими на ухват, громко крикнул: “Эта моя, давайте ее сюда”.
Наклонив голову и выгнув тощую шею, корова угрожающе замолчала, уставившись огромными влажными глазами на отца. Какая-то женщина подошла к ней и, похлопывая по бокам, сказала: “Ну иди, вот твой хозяин”. С помоста мужчина уже записывал нашу фамилию и спрашивал имя коровы. Та же женщина, повернув бирку с именем, старалась прочесть его.
— Да что-то мудреное, не могу прочесть, — говорила она, приглядываясь к написанному. — Дез.., Дез.., а чего дальше — не пойму.
Она повернула табличку к нам, и мы ясно прочли: Дездемона. Отец увидел в этом доброе предзнаменование и громко расхохотался. А Дездемона тем временем спокойно пошла вперед. Отец, я и дочурка пошли за ней. Она шла посередине и не желала слушать наших указаний. Отец сказал: “Направо сверни, направо”. Я показывала рукой: “Сюда, сюда!” Дочурка хлопала в ладошки, подскакивала, пищала: “Ты пойди, моя коровушка, домой”. Так мы прошли мимо дома до конца поселка, потом наша Дездемона стала ходить то по одной улице, то по другой. Отец терял терпение и уже громко кричал ей вслед: “Дура, мы же в двадцатый раз проходили мимо дома, ну сверни же в калитку”. Но вздорное существо не желало никуда сворачивать и все шло, помахивая хвостом. Отец приказал мне нести хлеб и соль, говоря на ходу, что коров всегда так встречают и что мы просто забыли этот обычай, корова иначе не может войти в дом. Но принесенный мной ломтик хлеба и солонка не помогли. Подойти близко к Дездемоне и показать ей лакомство мы боялись, а она все продолжала крутиться по улицам. Мы, наверное, так и ходили бы за ней, если бы не соседка, наблюдавшая за нами. Догадавшись, в чем дело, она подошла к нам. Затем спокойно одела веревку на шею коровке и деловито спросила: “Куда вести?” Мы хором прокричали свой адрес и с облегчением зашагали за женщиной. Окинув нас критическим взглядом, та спросила: “Доить тоже боитесь или не умеете?” Отец торопливо ответил: “Не умеем, не умеем”.
…Я вижу наш сад, сухонькую женщину в платке, сидящую около коровы на маленькой табуретке. Отец держит полотенце в одной руке, кусок хлеба в другой, а мы с Жанулей с интересом следим за струйками молока, которые так звонко ударяются о пустое дно ведра. Теперь это смешно, а сколько тогда было волнений и хлопот. Наша добрая спасительница ушла домой, а мы остались с Дездемоной. Надо сказать, что характер у этой особы был невообразимый. Своенравная, вздорная скотина чем-то напоминала одноименную героиню.
Говоря, отец берет с тарелки курчавый пучок темно-зеленой травки и, макая ее в соль, с аппетитом хрустит. “Да еще у нас был поросенок. Мы его звали месье Жорж. Ты помнишь, Мума, месье Жоржа? Это было занятное создание…”
Этот аппетитный маленький Жорж ходил по комнатам, постукивая изящными копытцами своих беленьких толстеньких ножек. Он с трудом умещался в доме, но отец считал, что держать такого истого джентльмена в сарае неприлично. Его отдали первому попавшемуся прохожему после очередного безобразия, которое он натворил дома, и когда чаша терпения была уже переполнена. Человек, неожиданно получивший пятимесячного поросенка, долго шел, прижав его к себе и оборачиваясь на наш дом. Что он думал о нас, одному Богу известно.