“У мента была собака”

Архив 201112/03/2011

“У мента была собака” Taк называется повесть Афанасия Мамедова, на днях удостоившаяся известной премии им. Ивана Петровича Белкина. Она  о бакинских событиях 1990 года
Упоминания о погромах эпизодичны, но вся история строится именно на них. Как было отмечено в российских газетах, это произведение о чувстве исторической вины, уходящей эпохе и протекающем сквозь пальцы времени. В те самые дни, когда азербайджанцы убивали в городе армян, майор милиции Ахмедов по прозвищу Гюль-Бала, главный герой повести, тихо свалил из Баку на дачу. Вернувшись в город, майор, впрочем, все равно переехал с женой в оставленную армянской семьей квартиру. И, казалось бы, зажить спокойно, но по ночам под его окнами появлялась “армянская Баскервили”, тоскущая по своему бывшему хозяину Каро. Гюль-Бала сначала решил застрелить собаку, а потом… привел ее в свой дом. В ее дом…

Азербайджанские издания взахлеб передают новость о победе своего соотечественника, перечисляя все его регалии и тешась собственной гордостью. Но только, к сожалению, это не является показателем раскаяния за совершенное преступление. Это лишь показатель того, что в Азербайджане еще повесть не читали. Что же касается Афанасия Мамедова, то он молодец. И этот его глас, звучный и правдивый и высоко оцененный жюри, говорит лишь о том, что не перевелись в мире мужественные правдолюбцы. Он родился в 1960 году в Баку, но давно уже живет в Москве. С 1993-го регулярно публикуется в журналах “Дружба народов” и “Октябрь”. Автор нескольких книг, повестей, рассказов, критических эссе. Финалист премий имени И.А.Бунина. Дважды (1996, 1998) лауреат премии журнала “Дружба народов”.
Предлагаем нашим читателям отрывки из повести “У мента была собака”.
…Да, если б не жена, пальцем не пошевелил бы участковый. Ходила, рот свой златозубый кривила, разваливала, в зурну дудела без конца: “Пусть дочь с мужем, с детьми в нашей квартире живет, им тесно у его родителей”.
Пока они квартиру себе искали, чтобы эту дочери отдать, перестройка грянула, и теперь уже всем стало тесно. И армянам в Карабахе тоже. Не говоря уже о блатарях на зонах.
Гюль-Бала, конечно, понимал, что мир со всеми его высокопарными телевизионными, газетными и прочая речениями-воззваниями к концу спешит, что он один с “товарищем Макаровым” не удержит его, и если уж спасать что-то, так это семейный очаг со всеми его характерными, пусть и не очень приятными, признаками “святости и нерушимости”.
Никогда еще Гюль-Бала не поступал так разумно, как в то утро, когда сдал табельное оружие и уехал с семьей на холодную, не отапливаемую дачу по тихой, но убедительной просьбе своего непосредственного начальника, которого наверняка, так же как и его, попросили на пару деньков свалить из города.
А потом, уже на даче в Бузовнах, наступил миг прозрения — и понял тогда участковый, какую непростительную ошибку допустил. И в тот момент, когда он это понял, подул сильный ветер, словно из трубы огромной, невидимой, распахнул окна настежь, поднял занавеси до потолка, швырнул дверь, словно с петель намеревался сорвать… И впервые в жизни Гюль-Бала судорожно сглотнул слюну, стараясь удержать дрожь в ногах: ведь ясно же было, очевидно, что это души убиенных в погроме объясняют ему таким непривычным, новым для себя ветряным способом, что не суждено одному и тому же человеку появиться на земле дважды. “Нет, не суждено”, — вынесли беспощадно очевидный вердикт новые часы.
Невеселые его мысли прервало клаксонное “ду-ду” футбольных болельщиков всего мира: “Та-та, та-та-та, та-та-та-та, та-та”. Это зятек тщится обратить на себя внимание. Будто Гюль-Бала не заметил, как припарковался грузовик, въезжая на тротуар задним ходом, будто не видел он, как зять с лисьей услужливой мордочкой обежал машину, сказал что-то водителю в приказном тоне и вперился в окно тестя.
“Ну что, раздолбай, салам тебе, салам. Чего зырки свои угодливые на меня наладил? Далеко ты, парень, не пойдешь, духа не хватит… Хотя почему духа не хватит, пока я на даче отсиживался, он тут с моим наганом такой шорох навел”.
— Марзия, они приехали. — Участковый ввернул перстень в изначальное положение и с тоской обвел взглядом комнату, посмотрел на потолок, на торчавший шнур в том месте, где долгие годы висела хрустальная люстра.

-В такую квартиру въезжает, а мебель — у дворника Семена и то лучше была. — Искренне дивится высунувшаяся из окна Джейран.
— Наверное, хочет показать нам, что взяток никогда не брал, — предполагает из соседнего окна ее сын уголовник Тофик. — Хочет в нашем дворе честную жизнь наладить. — И смеется кривым, как вся его дорога, ртом, вспоминает: однажды ночью чуть не пристрелил зятя участкового, кинувшегося на его “калаш” с револьвером. Вот была бы история, если бы он попал, отомстил бы участковому за две ходки.
Сердце Нигяр бьется учащенно, гулко от внезапно нахлынувших воспоминаний.
— При чем тут мебель, взятки, ему тумасовская квартира даром досталась. Почти даром. — Из углового, соседнего с Тофиком окна долго тянет на себя длинную провисающую веревку с бельем.
Джейран недовольна, что сын ее на ложбинку между пышных грудей соседки уставился.
— Даже если квартиры армянские, они даром все равно не достаются. — Никак не может совладать с изменившимся давлением среды абортмахерша Джейран.
— Может, даром и не достаются, но лучше пусть нашему участковому, чем какому-нибудь еразу.
Этот неблагополучный “дробный” дом, на котором со стороны улицы Губанова краской написано “Горбачев — мясник!”, а со стороны Джабара Джабарлы — “Танкист, не будь убийцей мирных граждан, тебя мама не простит”, Ахмедов знает хорошо, с этого района, с этого дома, можно сказать, служба его пошла, днями-годами полетела, во взрослую жизнь складываясь. В этом доме у него когда-то молодка одна жила, основа сердечная 70-х годов, вон на ту, которая белье сейчас собирает, очень похожая. Только моложе, гораздо моложе была она. “Жизнь-жизнь!.. Куда летит э, на что уходит? Кто знает? Кто скажет?” Майор смотрит на циферблат новых часов, будто они знают, могут что-то сказать.
Много чего связано у Гюль-Балы с этим домом. Так что он прекрасно понимает, что о нем сейчас думают соседи, и что говорят на всех четырех этажах, и что будут говорить потом, он тоже знает.

Самеду, первенцу Мехти, можно было дать лет шестнадцать-семнадцать, был же он всего на год старше Республиканца. Самед уже брил и высокие скулы, и крепкие щеки, и упрямый подбородок. Вот только усы подростковые оставлял, чтобы при случае развеять последние сомнения в своей мужественности. А Республиканец — тогда еще не Республиканец, — хотя дядя, брат отца, и подарил ему на день отлучения от дурных наклонностей венгерский бритвенный набор в кожаном футляре, лишь сбривал лезвием “Спутник” легкую русую пыльцу под вздернутым носом, надеясь, что от этого волос его почернеет, пойдет густо по всему лицу, в особенности у висков — скроет “национальную” лопоухость, которой на самом деле у него не было, но которая так донимала требовательного к себе Республиканца.
Никто из взрослых не замечал за мальчиками какого-либо соперничества. Во дворе полагали, что они успешно делят место лидера на двоих. А то, что Самед с Республиканцем у черного входа на грязной темной лестнице в течение получаса обрушивали друг на друга кулаки, стараясь попасть в жизненно важные центры, так то ж дети, что с них возьмешь. Хотят, чтобы в жизни как в американском кино было, потому и приходят в синяках, и кровоточат иногда.
Но основное различие между Самедом и Республиканцем выяснилось в самое горячее время — зимой, в январе…
Самед только повторял за взрослыми, что они первые начали громить там, у себя, и надо донести этот факт до главного перестройщика, потому как этот факт есть чистая правда, а если их главному такая правда окажется ни к чему, пусть никто не сомневается, он создаст свой спецназ, когда вырастет, конечно. Республиканец, в отличие от Самеда, уже понимал, кто первый — для главного перестройщика не основание, чтобы сменить симпатии.
— Употребить с пользой решения горбачевского съезда можно в ближайшем сортире. Коммунисты во главе с Горбачевым гниют заживо, а Лебедь не положит полковничьи погоны на стол. Он уже пришел сюда и будет давить нас танками… Он вообще будет делать то, что ему скажут генералы.
— Никто нас у себя дома давить не будет, — чуть озлобленно высказался Самед в емкой полутьме парадного, на том самом марше, на котором мальчики заключили поздней осенью перемирие. — Лебедь — десантник, настоящий мужчина, западло ему будет своих же мочить, он просто войдет в город — и все.
— Просто?.. Тогда подари этому “настоящему” молитвенник. Ему и Меченному. “Своих!..” Да ты для него знаешь кто?..
— Кто?! — вскочил с корточек Самед.
— Сам знаешь кто…
— Хорошо, что ты предлагаешь?
И он предложил Самеду и всем выстроенным вдоль стены пацанам.
И те приветствовали его, согласившись взять на себя стены домов с Первой по Седьмую параллельную.
— Если так пойдет, — осветлил перспективу Самед, — станешь достоянием Республики. Рейганом нашего двора.
Республиканец выждал, пока стихнет смех, протолкнул в себя кусочек лестничной тишины, после чего, не спросив разрешения, достал из кармана Самедовой аляски пачку сигарет и закурил…
Мальчики, окутанные петлистым сине-голубым дымком, ждали, не сводили с него глаз… Он поднялся на несколько ступенек. Оказавшись выше всех, со священной серьезностью псалмопевца начал затоплять пыльную емкость четырех этажей.
— Достояние республики — все мы. Ты, ты, он, я… Все, кто готов отстаивать свободу, честь и независимость своего народа, а не ходить с поджатыми губами. Кстати, — сказал независимый человек Республиканец, тогда еще все равно не Республиканец, — известно ли вам, что символом партии республиканцев является слон?
Никто из оказавшихся на лестнице попутчиков Республиканца, конечно же, этого знать не мог.
— Предлагаю завтра же принести клятву у слона, который в саду при Третьей поликлинике. Краску, кисти, лестницу и все прочее будем держать в сарайчике рядом с будкой, в которой сидит тетя Сакина.
— Почему завтра? Почему не сегодня? А давайте сегодня, — предложил Самед с очень обидных для него нижних ступеней.
— Не будем рисковать без нужды, завтра смена тети Сакины, завтра и начнем.
Только после январской клятвы у слона, выложенного щербатым бордюром на серых плитах, под изящными времен хрущевской оттепели фонарями, которые так и не зажгла в тот раз рачительная хозяйка электричества тетя Сакина, жена футболиста дяди Байрама, Республиканец стал Республиканцем.
Начать, естественно, решили со своего дома. Дома 20/67. Белую краску и кисти добыли Самед с Азадом. Потом пошли дома на Второй параллельной и Третьей. А потом, когда Республиканец, стоявший на плечах Рамина, который, в свою очередь, стоял на борцовских плечах громко сопевшего Азада, советовал преступному генералу убраться на север, “в свою Рязань”.
Он присел, аккуратно слез с Рамина. Рамин тут же спрыгнул с Азада, поводя онемевшими плечами. А Азад… А Азад сказал, что если они еще раз будут так долго выгонять полковника Лебедя, он останется без спины.
Мальчики не успели покидать в пакет кисти, как где-то совсем рядом пошла пальба. Они кинулись туда, откуда доносились выстрелы. То есть — к своему дому. Там они должны были встретиться со второй группой, возглавляемой Самедом, у которой была удобная складная лестница.
— Республиканец, назад! Республиканец, уймись! …Ложись!!! — бенефисно горланили Рамин с Азадом из-за голого, набухшего зимней влагой тутового дерева, что с незапамятных времен росло на углу Второй параллельной и Джабара Джабарлы, щедро одаривая пацанву своими “угловыми” плодами.
…Рамин с Азадом не могли отвести глаз от собаки, чуть ли не крутой спиралью ввинчивающейся в трехметровый обрезок трубы, и Республиканца, пытающегося вытащить этот живой ошалелый штопор.
А потом, потом вся улица услышала надвигающийся металлический грохот. И все попрятались и потушили свет…
Над крышами домов гневным пунктиром полетели трассеры, быстро и хищно прошивая насквозь натянутое полотно неба.
Металлический гул на подмятой железом улице нарастал.
В зимнем колониальном воздухе дымно запахло соляркой… Этот горелый запах пообещал грубую сшибку со скорым исходом.

Государственный заботник нашего района ходит в штопаных носках по новой отремонтированной квартире Тумасовых. Вглядывается в пустые комнаты, начиненные гулкой немотой, придирчиво разглядывает непоправимо высокие стены и думает, что лучший способ осознать потерю или приобретение — это увидеть ничем неприкрытые, нагие стены. Ему кажется, он теперь понимает, почему пала недавно Берлинская стена, почему евреи молятся у какой-то там своей стены, которую зачем-то называют Стеной Плача.
— Ты говорил, тут раньше армяне жили.
Участковый делает вид, что не понимает жены, не понимает того, что скрывается за сказанным.
— А ты бы хотела, чтобы тут раньше евреи жили? — Слова его звучат излишне резко в стенах новой квартиры. — Евреи, армяне — какая разница, главное — сколько всего стен и какое расстояние между ними.
Он гоняет своей фуражкой тяжелый медленный воздух, от одной стены до другой. Он загоняет его в пустые углы, словно дрессировщик — зверя. Он объясняет жене, что есть такое на самом деле “квадратные метры” и как они тяжело даются участковым милиционерам.
— Вот тебе один угол, вот тебе второй!.. Что тебе еще надо от меня, женщина?!
— От тебя?!
— Да, от меня. Если бы я тогда с вами на даче не отсиделся, если бы я зятя за стрельбу на улице не отмазал, в эту квартиру другие бы въехали. Вот тебе еще метр и еще…
Но Марзию, похоже, милицейские “квадратные” мало занимают.
— Не скажи, — говорит она, стараясь не зарываться, — с евреями мы всегда договаривались.
— С армянами раньше тоже договаривались.
— Что ты этим хочешь сказать, что это я Карабах захотела, я тебя на дачу отправила? Пепел на твою голову, ай мужчина, — жена посылает пасс рукой в лицо майору милиции.
— В Гедабеге своему отцу лысину пеплом посыпать будешь, — ярится Гюль-Бала.
Жена в слезы, в стремительные проходы из одной комнаты в другую, в поиски неизвестно чего. Майор с сигаретой на балкон.
Хорошенькое начало новой жизни, ничего не скажешь. Верно говорят, на чужом холме своих баранов не вскормишь. Но он-то, Гюль-Бала, тут при чем, для него все национальности в этом городе равны были. Нет, правильно евреи у стены молятся. Вон, немцы снесли свою стену — и что? Весь мир посыпался. Хотя, с другой стороны, где Берлинская стена, где Баку. Нет, немцы не виноваты, их стена, чего захотели, то и сделали. И уж Марзия его точно не виновата ни в чем, женщина она, как лучше хочет. Просто каждый народ, каждый человек должен выбрать себе стену, чтобы, как подошел к ней, голову поднял — и сразу небо. Тогда никто на чужое пастбище зариться не будет, чужой земли не возжелает.
— Вообще-то Баскервили Джулей зовут, — начал Мехти, выглядывая из-за самовара, когда майор тронул машину, — она этого, брючника Тумасова Каро была собака.
— Каро?..
— Ну да, того самого портного, который в ателье у Додика-ягуди работал напротив парикмахерской.
Майор Ахмедов морщится, еще немного — и Мехти начнет ему объяснять, в чью квартиру он въехал. Раздражала майора и суфлерская интонация, и запах помориновской зубной пасты, точно такой же, какая была у них с Марзией.
— Ты лучше расскажи, почему портного собака тут осталась, бегает, спать мешает. Почему я о твоей Джуле ничего не знаю, почему только сейчас услышал?
— Каро ее из Карабаха щенком привез незадолго до погромов. Уши резал, хвост резал…
— Что, сам резал?
— Нет, в Клубе собаководов, в Арменикенде. Джуля — пинчер, доберман пинчер, породистая… Когда Каро на паром бежал, наверное, собаку потерял, мы так всем двором решили.
— Что еще вы всем двором решили?
— Ничего не решили.
— Где она живет? У кого?
— Никто не знает. Иногда прибегает во двор и всю ночь скулит, воет… Каро, наверное, хочет.
— Думает, вернется?
— А что она еще думать может.
— А ты что думаешь?
— Я не знаю. Давно ее не было. Мы решили, “собачий ящик” забрал на мыло, но вот опять появилась. Хитрая, да, она… Карабахская, да…
— Значит, думаешь, не вернется?
— Я бы не вернулся…
— Не о тебе разговор. Ну, так что это там за мальчик во дворе появился? Чего молчишь? Мир мал, а люди болтливы, давай выкладывай.
— Какой мальчик?
— Который Баскервили.
— Это собаку зовут Баскервили, а мальчика — Республиканец. Во дворе так прозвали. Он еще до Черного января приехал…
— Что, у него имени нет? — Гюль-Бала готов был взбеситься.
— Имя есть, я забыл, не помню уже.
— И что, никто не помнит? Все забыли?
— Русское какое-то имя. Популярное, да… Ваня, Сережа…
— Иди, Мехти, иди. Ты совсем меня запутал. Баскервили, Республиканец, Джуля, Ваня, Сережа. Поднос не забудь хозяину отдать.
— Я хотел сказать…
— Что ты резину тянешь, как в индийском кино.
— Я хотел сказать, что не вернутся Тумасовы.
— А даже если и вернутся, думаешь, я съеду?

Марзия ханум просыпается и говорит: “Гюль-Бала, иди, успокой эту тварь”, безусловно, за рамки вышеназванных уложений не выходит, не покидает их никоим образом и товарищ майор, только что вышедший в полосатой пижаме на балкон, а вот собака Джуля, она же Баскервили, попирает все законы, причем не только фотографические, должно быть, поэтому в окнах двора вспыхивает свет…
Участковый не спеша спускался во двор. Ему очень хотелось, чтобы собаки к тому моменту, как он спустится, уже не было, чтобы ее вообще не было, а лучше, чтобы она была, но с этим самым своим портным. Чтобы он, майор Гюль-Бала, жил на своей старой квартире и чтобы на его руке были старые часы.
Он думал, она сейчас убежит от него, но она и не думала убегать, чувствовала, наверное, что против нее ничего не замышляют.
Он осторожно погладил ее по шишковатому черепу, по спине. Присел на корточки, чтобы заглянуть ей в глаза, но собака отвернула узкую точеную морду. Тогда он поднялся и попробовал взять ее за ошейник. Он не сомневался, точно знал, что она пойдет с ним, куда он захочет.
Джуля чуть-чуть прихватила его за руку, доверительно и в то же время высокомерно.
— Пошли, Достояние Республики, пошли к нам, Canis familiaris, — сказал он, все-таки оставляя уже не очень домашней собаке время для выбора, которого у нее, к слову сказать, не было.
— А ну двигай ко мне, — приказал Джуле неожиданно возникший из темноты майор, — что, так и будешь бродяжничать?
Джуля, вытянув мускулистую шею, сделала несколько подготовительных движений обрубком хвоста.
Гюль-Бале не понравилось, что какой-то мальчишка опередил его. Чутьем участкового милиционера Ахмедов догадался, что перед ним стоит тот самый Республиканец.
— Знаете, вообще-то это я хотел ее забрать.
— Какое совпадение… Или ты считаешь, что я должен был опередить тебя? — все это майор выпилил на чистом русском, без акцента, колодезным ментовским голосом.
Во дворе стояла такая тишина, что еще немного и можно было бы услышать, как гудит, вьется у стекла Семкиного прожектора мошкариный рой, как где-то далеко на бульваре шлепаются о сваи волны старика Каспия, тяжелые от мазута.
Все боялись, что Республиканец скажет “да”. Но Республиканец, стоя на границе прожекторного круга и приглушенного света, тихо лившегося из открытых окон, сказал:
— Доберман-пинчер — сравнительно новая порода. Ее вывели в одна тысяча восемьсот, — запнулся, — шестидесятом году в результате скрещивания дога, немецкой овчарки, ротвейлера и пинчера, вероятно, с добавлением также крови босеренов и английских грейхаундов.
Гюль-Балу слова Республиканца не тронули, но ввели в некоторое заблуждение. Сморщив лоб и нахмурив брови, он напряженно думал о том, что босеренов и английских грейхаундов, от которых якобы произошла Тумасова Джуля, было бы совсем неплохо загнать в электрическое молоко прожекторного круга, впрочем, как и половину этого двора, всегда отличавшегося каким-то странным, не подходящим ни под одну уголовную статью своеобразием. Надо же было додуматься освещать двор корабельным прожектором… И кому это первому в голову пришло? Майор втянул ноздрями воздух…
— Возьмите, — вымолвил тихо Республиканец, — она же из вашей квартиры. И потом, все равно я завтра уезжаю, вернее, сегодня, да и милиционеру с собакой лучше, чем без нее. — Мальчик двумя пальцами взял Джулю за стальной ошейник, потянул, передал Гюль-Бале.
— Почему ты Республиканец?
— Я не знаю. — И соединил что-то разомкнутое, что оставалось невидимым даже в свете прожектора. — Это, наверное, из-за слона…
— Слоны, собаки… У вас тут прямо зоопарк. Обращайся, если вдруг буду нужен. — Гюль-Бала задумался, снял со своей руки щегольские часы с проклюнувшимся новым днем, чем-то похожим на старый, а чем-то уже нет. — Возьми, возьми…
— Зачем? — не собираясь присваивать себе чужое время, удивился мальчик.
Майор хотел сказать ему “Ай язых, мало говори да бери, раз дают”, но что-то останавливало его от привычной резкости: какой-то не такой он был, не как все, этот их Республиканец, даже не знаешь, как с ним быть, как ответить ему.
— Это тебе от меня.
Милицейские часы с хрустальным стеклом, фарфоровым циферблатом и литым браслетом холодно и тяжело легли в руку заезжего отрока, легли, как ложится любая случайно обретенная дорогая вещь, от которой одна нажива — безостановочный вихрь судьбы.
— Сколько время? — неожиданно выстрелил Гюль-Бала.
Растерянность Республиканца Гюль-Бала объяснил себе тем, что задал ему вопрос, на который не так-то просто ответить в тринадцатилетнем возрасте. Но еще ему показалось, что и на него самого тоже легла часть этой задачи, для решения которой потребуется немало времени и сил.
— Половина от чего-то там, — нашелся Республиканец.
— Хорошо, что ты не помешал собаке выбрать хозяина. — Гюль-Бала нежно погладил бархатное доберманово ухо.
И словно с другого берега донеслись до собаки уличный шум, суета и грохот. С грустью, написанной на ее морде, она вспомнила, как подъехала кооперативная хлебовозка, как выпрыгнули из ее кабины водитель машины и молоденький милиционер, сержант с тоненькими усиками. Они помогли взобраться в короб грузовичка старухе, матери портного, его жене… А потом хозяин взял ее на руки и закинул в темноту, которая вытекала из крошечного оконца всю дорогу и никак не могла вытечь. В коробе старуха тихо плакала, а хозяин успокаивал ее, говорил, что швейная машинка, которую они взяли с собой, прокормит их в любом месте, самое главное — добраться “без приключений” до Морвокзала. Старуха боялась, что их могут остановить по дороге и потому на всякий случай крепко сжимала утюг… Но хозяин отвечал, что один из этих двух — зять Гюль-Балы, потому они обязательно проскочат. А она отвечала: “Ты болен, мой мальчик, тебя лечить надо, разве ты не знаешь, что Народный Фронт повсюду”. Собака думала, что он, ее хозяин, обычный человек, правда, совсем не мальчик, и от чего его надо лечить, она не знала. И от того у собаки на виске встала дыбом шерсть, а потом ее стошнило, но никто этого не заметил. На Морвокзале толпы народа жали их к парому. Было не пробиться. Хозяин все кричал: “Машинку швейную не забудьте! Помогите донести”. Один раз молоденький милиционер, зять того самого участкового, которого все так ждали и не дождались, стрелял в воздух из старого револьвера, кричал разъяренной толпе, что голову прострелит каждому, кто только попробует сунуться к ним. Джуля, практически предоставленная сама себе, проходила несколько стадий собачьего взросления, одна из которых вывела ее на ту степень отчаяния, которая и помогла ей дожить до сего дня. На этой стадии собака уже не помнила, как ее хозяин договорился с зятем участкового, что тот довезет ее назад до дома и попробует определить к кому-нибудь из соседей. Зато она хорошо помнила тот момент, когда хлебовозка подъехала к дому и какие-то люди начали густо стрелять в машину из-за угла дома, как милиционер сбросил ее с коленей, распахнул дверь и начал стрелять в ответ. Что оставалось ей, собаке, как не бежать. Правда, за ней гнался вот этот самый Республиканец, которому другие мальчишки кричали: “Ложись!..”, а бабушка: “Сева, немедленно домой!”
Мальчик перешагнул через круг прожектора. Пошел к себе.
Собака и милиционер смотрели друг на друга, и не было между ними той известной многим дистанции, какая возникает при первой встрече нового хозяина и собаки.
Собака хотела слушать, новый хозяин хотел говорить, но не знал, что именно.
— Пошли, армянская Баскервили, не бастурму же из тебя делать, — майор повелительно потянул Джулю за ошейник. — И как ты только от Морвокзала сама дорогу нашла? — удивился бровями.
Джуля стояла в нерешимости, смотрела рассеянно выпуклыми карими глазами и только внюхивалась в мента сосредоточенно.
— Сомневаюсь я, что его жена собаку Каро в дом пустит, — подвела эту сцену под нож абортмахерша Джейран.
Окна и люди в окнах сказали друг другу кавказское “короче говоря…”, что означало вовсе не конец, а некое промежуточное состояние, которое с некоторой натяжкой можно было бы определить как телесериальное “продолжение следует”, и только один Гюль-Бала, обменявший русский патрон и японские часы на армянскую собаку, не мог уснуть до самого утра, пока не связал пробившийся сквозь занавеси свет со всем тем, что было у него в этом дворе в прошлом, и только после этого приблизился он к рокоту моря, к тому полупригородному, полудеревенскому уединенному бытию, которое немедленно склонило его ко сну.
А Джуля, побродив немного из угла в угол, улеглась неподалеку от Марзии и Гюль-Балы, сквозь дрему следя, чтобы запах нового хозяина никуда не улетучился.
Подготовила