“Товарищ Чаренц, в связи с рассмотрением Вашего дела Вас вызывают в НКВД”

Архив 201202/06/2012

Последнее стихотворение Егише Чаренца
В июле исполнится 75 лет как НКВД арестовало великого Егише Чаренца (1897-1937). В конце ноября 1937-го поэта не стало… Зловещие тучи над поэтом начали сгущаться давно — вольнодумец не был нужен большевикам-идеологам.

Тем более что он был неистов не только в поэзии, но и в жизни. В последний период жизни с опальным Егише Чаренцем никто не общался, наверное, только Аветик Исаакян. Об этом роковом для обоих поэтов времени рассказывает доктор филологии, директор Института литературы Авик Исаакян. Знаменательно, что в 1935 году с Чаренцем встречался и Вильям Сароян во время первого приезда в советскую Армению. Писатель почувствовал опасность, сгустившуюся над поэтом и его тревожное состояние… Редакция благодарит Исаакяна за эксклюзивный материал.

Егише Чаренца — величайшего армянского поэта послеоктябрьского периода — арестовали 27 июля 1337 года, хотя в НКВД Арм.ССР уже с февраля 1935 г. на него было заведено следственное дело. В течение 1935-1936 годов поэта неоднократно вызывали для дачи показаний, с него взяли подписку о невыезде до начала судебного процесса. Чаренцу инкриминировалось создание в Ереване подпольной националистической организации, целью которой было свержение советской власти в Армении и покушение на жизнь вождей пролетариата. До Чаренца были арестованы другие руководители этой “организации”: ее глава — Нерсик Степанян, писатели — Аксель Бакунц, Алазан, Мкртыч Армен, Норенц и др. Дело было сфабриковано органами Внутренних дел для устрашения либерально настроенной армянской интеллигенции, и в действительности никакой подобной организации не существовало. Спустя годы всех обвиняемых по этому делу реабилитировали посмертно. Но в 1934-1936 гг. Агаси Ханджян, будучи первым секретарем ЦК КП Армении, сумел защитить Чаренца от прямого ареста.
Однако после убийства органами НКВД самого Ханджяна в Тифлисе, которое было преподнесено народу как самоубийство, Ханджян был объявлен левотроцкистом, руководителем антисоветской группировки, врагом народа. Таким образом, Чаренц не только остался без защиты, но к ранее предъявленным обвинениям прибавилась дружба с Ханджяном. Его исключили из Союза писателей и посадили под домашний арест. Единственным не боявшимся встреч с Чаренцем был поэт Аветик Исаакян, который сразу после приезда в Армению в декабре 1936 года постоянно встречался с Чаренцем вплоть до его ареста.
Исаакян и Чаренц близко подружились в 1924 году. В то время Исаакян — политэмигрант постоянно с 1920 года жил в Венеции, а Чаренц, молодой, но уже известный поэт, искренне увлеченный идеалами Октября, впервые в жизни был направлен в творческую командировку в культурные центры Европы. И в первую очередь он поехал в Венецию.
Два армянских поэта разных поколений, разных мировоззрений: один — национал-патриот, один из идеологов армянской революционной партии Дашнакцутюн, эмигрировавший из Армении еще в 1911 году и не принявший ни большевистскую революцию, ни советизацию Армении в 1920 году, был поборником традиционной поэзии, далекий от формалистических исканий.
Другой же — Чаренц — был рожден и как поэт, и как личность Октябрем, с оружием в руках боролся за установление Советской власти в Армении, стал первым армянским поэтом, воспевающим революцию, ее идеалы, Ленина. Чаренц в начале 1920-х годов провозгласил “Манифест трех”, которым он как бы перечеркивал всю классическую армянскую литературу и объявил ее консервативной и антинародной, провозгласил с приходом советов новую октябрьскую эру, а своей персоне отводил главенствующую роль в строительстве культуры нового общества.
Вот с такими настроениями Чаренц приехал в Венецию. Его каждодневные встречи и долгие беседы с патриархом армянской поэзии многое изменили в его восторженных и порой просто младенческих взглядах восторженного пролеткультовца. Будучи человеком сверходаренным, не по годам начитанным, он всю жизнь стремился к новому, искал гармонию в хаосе истории. И немалую роль в пересмотре его левых, вульгар-социалистических взглядов сыграл Исаакян. Правда, после возвращения в Армению в 1925 году Чаренц еще по пролетарской инерции написал тенденциозную поэму об Исаакяне — “Элегия, созданная в Венеции”, в которой объявлял Исаакяна недругом новой власти, романтиком-утопистом, старцем, мечтающим о возврате патриархальной Армении, человеком, которому чужда была новая, “счастливая” жизнь Армении, а социализм он именовал несбыточным бредом, который в будущем улетучится как “тяжелый сон”. Старания большевиков виделись ему разрушительными, неприемлемыми для армянского народа и т.д.
Заочная полемика между Чаренцем и Исаакяном в поэме кончалась прямой угрозой для Исаакяна: “Если ты не приемлешь нашу жизнь — новую, советскую, то останешься чужд своему народу, а народ отвергнет тебя, и навеки останешься ты на чужбине…”.

Когда Исаакян после долгих лет политической эмиграции в декабре 1936 года вернулся на родину, его встретил уже другой Чаренц.
Крушение многих иллюзий, порожденных лозунгами Октябрьской революции, ничего не оставили от былого революционного энтузиазма Чаренца, от его восторга идеями пролетарской революции. Ко всему прибавилась тяжелая действительность сталинских лет, тотальный страх, доносы и преследование любых проявлений инакомыслия.
Чаренц искренне упрекал Исаакяна: “Зачем ты приехал? Я думал сам выехать отсюда, быть рядом с тобой и вместе бороться против этой лжи, против разрушения вековых устоев нашего народа, против фальсификации армянской истории”.
И, конечно, ни слова об “Элегии, созданной в Венеции”. Исаакян хорошо понимал мотивы, побудившие Чаренца написать такую прямолинейную поэму. В конечном счете все, что приписывал Чаренц Исаакяну, на самом деле исходило из его уст. Но в то время такая поэма могла сойти за открытый политический материал, стала бы обвинительным актом против поэта-эмигранта. И одному Богу известно, какую роковую роль могла бы сыграть поэма в жизни Исаакяна, особенно в конце 30-х годов после возвращения на родину, если бы не его огромная популярность и всенародная любовь к нему.
Начиная с 30-х годов Чаренц многое пересмотрел в своем творчестве. Его последний поэтический сборник, озаглавленный “Книга пути” (1933 г.), — это уже новый взгляд на историю Армении, возвращение к своим национальным корням. Он уже не низвергал, а наоборот, возвеличивал историю Армении, “Книгу пути” Чаренцу не простили. Во-первых, был уничтожен весь ее первый тираж, и только после цензорской обработки вышел второй. Но со дня выхода книги в свет “блюстители порядка” искали явные и неявные причины, чтобы дискредитировать автора. То им казалось, что в поэме Чаренца “Ахиллес и Пьерро” показана закулисная борьба между Сталиным и Троцким, где явное предпочтение отдавалось последнему. То казалось, что в поэме “Видение смерти” восхваляется национально-освободительная борьба, и Чаренца выставляли реакционным националистом и т.д. А последняя точка в печальной истории была поставлена тогда, когда Чаренц наивно доверился двум своим друзьям и рассказал о том, что в одном из стихотворений сборника, в стихотворении “Завет”, по вторым буквам каждой строки он составил акростих: “О, армянский народ, твое спасение в единении всех твоих сил”. А это, как известно, знаменитый призыв дашнакской партии, имеющей конечной целью создание “Свободной, независимой и единой Армении”.

Арест Чаренца давно назревал и мог произойти со дня на день. Вот как описывает его арест сын Исаакяна Виген в своих воспоминаниях об отце: “Ранним утром (в конце июля 1937 года) к отцу пришла Изабелла (жена Чаренца — А.И.) очень взволнованная, вся в слезах. Мы поняли, что случилась большая беда.
Изабелла рассказала, что Чаренц с ней и двумя дочерьми гостил у одного друга в его загородном доме на Норкских высотах. Было очень жарко, и Чаренц с детьми с утра гулял в саду. Ближе к полудню подъехала черная машина, из нее вышли двое в форме сотрудников НКВД и спросили, где Чаренц. Изабелла ответила, что он с детьми в глубине сада. Они подошли к нему: “Товарищ Чаренц, в связи с рассмотрением Вашего дела Вас вызывают в НКВД”.
Чаренц сразу все понял. Он сказал: “Я знаю, что больше я сюда не вернусь, поэтому прошу и мою семью взять со мной в Ереван, домой”. Ему не отказали. Все вместе они сели в машину. Старшая, Арпик, сидела на коленях отца, младшая, Анаид, на моих. Всю дорогу Чаренц молчал и, склонив голову, грустно смотрел в глаза Арпик, как будто хотел навсегда запомнить ее образ.
Дома Изабелла не допустила, чтобы Егише попрощался с ней и детьми: “Ведь ты должен вернуться, а прощание — плохой знак”. И он ушел, в чем был — в легкой белой сорочке. Успел только снять золотые часы и передать жене: “Они могут тебе пригодиться”. И тут сопровождающие попросили его: “Товарищ Чаренц, если можно, дайте нам на память по одной книге с вашим автографом”. Чаренц им не отказал. Когда он протянул им свои книги, что-то блеснуло в его глазах, — луч победы. Он понимал, что поэзия его непобедима. И лишь головой прильнув к жене, он быстро вышел. Секунду спустя Изабелла выскочила на балкон и увидела, как он сел в машину и скрылся из виду. Тут она поняла, что больше его никогда не увидит”. Рассказывая, Изабелла опять зарыдала, прижавшись к отцу”. (“Отец”.)
Это было лишь начало великой трагедии Чаренца. Вскоре после этого Изабеллу выселили из квартиры, дав им для жилья маленькую каморку, конфисковав все рукописи и библиотеку поэта.

Исаакян тяжело переживал арест Чаренца. С балкона дома, где он жил в те годы, была видна крыша дома Чаренца. Между домами шумел старый сад, где по вечерам допоздна гулял Исаакян с Чаренцем во время его домашнего ареста. Их непременно сопровождала любимая собака Исаакяна — сеттер по кличке “Джеки”.
Исаакян сидел в углу на балконе и молча курил, глядя в пустующие аллеи. Что он мог сделать — старый одинокий человек, когда все боялись даже общаться с Чаренцем. Да и сам он каждый миг ждал звонка оттуда.
Прошло два месяца, и как-то Изабелла вновь зашла к Исаакяну, о чем они говорили, Исаакян никому тогда не сказал.
А тем временем репрессивная машина продолжала свою адскую работу. Не успела Изабелла прожить на новом месте две недели, как в начале ноября ее прямо на улице, у трамвайных линий, насильно втолкнули в машину и отвезли во внутреннюю тюрьму НКВД. Дети поэта остались сиротами. Младшую взяла бабушка, а старшую определили в детдом.
Годы спустя, когда кончилась война и многое увиделось в другом свете, Исаакян сбросил завесу тайны с последнего посещения Изабеллы в октябре 1937 года.
Оказывается, когда Изабелла получала в тюрьме белье Чаренца для стирки, один из стражников передал ей тайком письмо Чаренца. Оно было предназначено Исаакяну и написано на носовом платке карандашом. Это письмо и доставила Изабелла. Исаакян хранил его как самую дорогую реликвию, лишь изредка доставая и показывая самым доверенным людям. Этот платок и поныне хранится среди раритетов семьи Исаакяна. Главная ценность платка в том, что на нем написано фактически последнее стихотворение Чаренца. И оно посвящено Аветику Исаакяну. Чаренц пишет: “Дорогой Аветик, внизу пели твою песню, — сердце мое переполнилось, и я написал следующий стих (публикуется ниже вместе с подстрочным переводом на русский), прими как посвящение и привет…”:

“Года идут, и тем смиреннее, / Тем благоговейнее и сердечнее / Я склоняю пред тобой / И любовь, и сердце, и лиру. // Уж эта мечта несбыточная. / Иметь песнь такую наивную, / Чтоб очаровала она дитя / И проникла в душу старика. // Сердце твое может возгордиться, / Что повинуясь сердцу его / Ты песнь дал народу / Чтоб ее он бессмертие обрел. // О, как бы я хотел иметь / Хоть одну песнь такую задушевную / И на камнях кельи моей ее высечь / И чтоб она навеки там осталась. // И пришли бы поколения / Прочли бы песнь мою задушевную / На камнях кельи моей / И песнь эту тебе бы я посвятил”.
Тюрьма, ночь. 

За стихотворением следовало последнее признание поэта: “Вот так, дорогой Аветик. Духом я ясен и бодр, лишь забота о семье душевно гнетет и гложет меня. И это я оставляю Господу и армянскому народу. 1937. 6. X, тюрьма”.
* * *
Через шесть недель, накануне дня советизации Армении — 27 ноября 1937 г., тюремные врачи констатировали смерть заключенного Егише Чаренца, наступившую вследствие “катарального воспаления легких и общего истощения организма” в больничной палате внутренней тюрьмы НКВД г.Еревана. Узников этого здания не принято было хоронить. Ночью тело поэта погрузили в машину с надписью “Хлеб”, отвезли по направлению Гарнинских высот и где-то закопали среди камней. Могила поэта до сих пор неизвестна.

На снимках: будни НКВД, дело Чаренца; Аветик Исаакян и Егише Чаренц в Венеции

Авик ИСААКЯН

“Я понял, что нахожусь рядом с человеком, пребывающим в душевном смятении”

…Моя спутница подняла меня на лифте на третий либо четвертый этаж, потом, пройдя по коридору, мы остановились перед открытой дверью. Я даже не успел понять, откуда вдруг возник Чаренц с улыбкой на лице, мы пожали друг другу руки и стали говорить по-армянски.
Потом он что-то сказал девушке по-русски, и девушка сообщила мне по-английски, что она должна уйти и оставить нас одних, с условием, что вернется через час.
Был июньский день, послеполуденный час, 1935-й год. И с того дня Чаренц остался в моих мыслях.
…Есть какие-то вещи о Чаренце, которые, думаю, могу сказать. Прежде всего боюсь, что не смог скрыть, что с первого же мгновения заметил, что Чаренц был человеком очень низкого роста и очень некрасивый. Я уверен, что от Чаренца не ускользнуло, что я это заметил. Но даже если и не ускользнуло, он сделал вид, что ничего не увидел, и ни словом не обмолвился.
Но не прошло и полминуты, Чаренц уже не казался низок ростом… Его рост стал совершенно не важен, и из некрасивого человека он превратился в наикрасивейшего из людей. Он обладал теплым голосом, и глаза его были искренни, открыты и умны.
Чаренц являл собой не человека, щуплого телом, с крупной бесформенной головой и большим и кривым носом, а живую личность, обитавшую в загадочном теле, таком, каким оно было.
Я не мог не чувствовать гордости от того, что нахожусь с ним. И он, соответственно, дал понять, что горд, что находится со мной. Этим я отнюдь не хочу сказать, что наш разговор не зашел дальше тупых любезностей или взаимных комплиментов. С точностью до наоборот. Будучи соотечественниками, будучи людьми пера, мы вскоре отложили в сторону правила приличия и повели разговор так, будто были очень давними друзьями, которым не довелось прежде встретиться.
Короче говоря, я сразу полюбил Чаренца, но, что более важно, у меня создалось впечатление, что он истинно великий человек. Думаю, Чаренц показался мне великим, потому что частью его существа являлись некие потрясающие достоинства и кое-какие забавные недостатки. Его душевной свободе противостояла улыбка повидавшего мир человека, острота его мысли сочеталась с детской любознательностью, граничащей с наивностью, его чрезмерно деликатные манеры не исключали ироничной шаловливости, которую легко было принять за грубость. Однако Чаренц никогда не отличался грубостью. Он был остроумен, и этим остроумием он контролировал самого себя, чтобы не стать напыщенным.
Он был скор во всем, и были в нем и страсть, и решимость — решимость художника, страсть которого к правде оказалась искажена и покалечена волею обстоятельств, которых невозможно было избежать.
Я уже встречал несколько выдающихся армян, которые в разговорах со мной проявляли чрезвычайную осторожность. Например, я задавал, казалось бы, совершенно безобидный, с моей точки зрения, вопрос об армянах, и ответа либо избегали, либо говорили что-то осторожное, неопределенное и даже подозрительное. Чаренц, однако, не прибегал к осторожности. Он говорил в точности то, что хотел сказать в эту самую минуту, и то, чего требовал разговор.
Его армянский или речь не показались мне трудными, поскольку говорил он удивительно просто. Мой армянский тоже не показался ему трудным: мне не пришлось повторить ни одного слова, не пришлось объяснять какую-то мысль.
Чаренц сказал мне:
— Ты пишешь по-английски, и тем не менее ты армянский писатель.
Я согласился и заметил, что хоть и не знаком с его произведениями, но думаю, что он, наоборот, хоть и пишет по-армянски, тем не менее является действительно мировым писателем.
Чаренц ответил:
— Во всяком случае пишу, будем надеяться, что это так, хотя достаточно быть и армянским писателем.
Вспоминая все это, не хочу сказать, что дословно передаю то, о чем мы говорили с Чаренцем 20 лет тому назад. Конечно, дословно не помню. Помню лишь смысл того, о чем мы говорили, и буду помнить всегда, но слова улетучились из моей памяти.
К примеру, Чаренц сказал мне, что уничтожил все написанное им в первый период, и я объяснил ему, что такой поступок не имеет смысла, потому что каждая вещь живет своей собственной жизнью, и даже автор не волен прекратить эту жизнь, поскольку уже однажды эта вещь увидела свет.
Чаренц посмотрел на меня, быстро улыбнулся и сказал:
— Да, совершенно верно…
У меня почему-то возникло впечатление, что, когда Чаренц сказал мне, будто уничтожил свои произведения, он хотел, чтобы я поверил ему, но когда я дал понять, что не верю ему, он очень обрадовался, что я не поверил.
Я увидел Чаренца, полного идеалов и жизнелюбия, бодрого, способного на глубокие переживания. И очень удивился, обнаружив вскоре, как все изменилось, и я понял, что нахожусь рядом с человеком, пребывающим в душевном смятении и с телесным недугом.
Он вдруг извинился, сказав, что должен на минуту отлучиться… Я вышел на балкон и несколько минут наблюдал за уличной сутолокой. Чуть погодя Чаренц присоединился ко мне, и мы продолжили наш разговор так, словно и не прерывали его. Но после этого случая я стал думать о его жизни, о целостности этой жизни, о том, что эта жизнь была обременена болью, горечью, скорбью, разочарованиями, обидой, ненавистью и всем тем, что может убить простых людей, а людей иного рода ведет к величию.
Сейчас, стоя на балконе, он смеялся полнокровным смехом, но я различал в этом смехе огромную, почти невыносимую боль и скорбь.
В Ереване я встречал множество армян, молодых и пожилых, к которым испытывал такое чувство, будто все они члены моей семьи, даже те, кого я недолюбливал. Но в Москве, где я встретил этого армянина, который бросил перчатку всему миру и по всем параметрам являл собой самого зрелого, образованного, ценнейшего, мудрого и мятежного человека, он стал для меня неким символом непотопляемой армянской жизнестойкости и культуры, под каким бы небосводом ни было.

Вильям САРОЯН