«…Автор этой скульптуры не мужчина, а педераст»

Архив 201212/05/2012

Встречи Хрущева с творческой интеллигенцией

Исполнилось пятьдесят лет знаменитому постановлению ЦК КПСС, которое положило начало идеологическому наступлению на деятелей советской культуры и искусства. Никита Хрущев — полновластный хозяин страны — был весьма недоволен “оттепельной” рефлексией и нутром чувствовал таящуюся опасность… Ближе к концу 1962 года в Москве собрались люди искусства из всего Союза, состоялась эпохальная встреча Хрущева и Ко с творческой интеллигенцией, со всеми вытекающими последствиями. Одним из участников этого партмероприятия был известный кинорежиссер Лаэрт ВАГАРШЯН (1922-2000), 90-летие которого исполняется на днях. Он по мере возможности записывал увиденное и услышанное, а потом мастерски, как режиссер и сценарист, воссоздал для истории свои непосредственные и живые ощущения. Лаэрт Вагаршян учился во ВГИКе, снял множество игровых, документальных и даже анимационный фильм. Отметим прежде всего “Песню первой любви”, “Мартирос Сарьян”, “Хаос” “Арам Хачатурян”. Несколько лет он был директором “Арменфильма”, возглавлял Союз кинематографистов. Предлагаем отрывок из воспоминаний Лаэрта Вагаршяна — о той самой встрече…

Директор “Арменфильма” вызвал меня в кабинет и сказал: “В Москве состоится совещание на самом высоком уровне. От кинематографистов решили отправить тебя, поскольку ты работаешь над фильмом на современную тему и тебе надо быть в курсе событий”.
В то время я работал над фильмом о физиках. Картина находилась в предподготовительном периоде. Пока сценарист работал над сценарием, я ходил в институт физики, бывал в лабораториях, наблюдал, чем и как живут физики. Ездил на Арагац, на космическую станцию. В Нор Амберте присутствовал на очередной “школе физиков”, слушал, как ученые с разных концов света обмениваются информацией. Я катался, как и они, на лыжах, любовался белейшим снегом на Арагаце и чистейшим небом над ним…
Одним словом, находился в душевной гармонии с природой и собственной работой. И вполне понятно, что мне не хотелось отвлекаться на посторонние впечатления, способные разрушить кристаллизирующиеся во мне ощущения будущего фильма. А тут — эта встреча руководства с интеллигенцией! А с другой стороны, мне надо было быть в курсе и подобных событий…
К тому времени уже средства массовой информации все более энергично призывали к борьбе с формализмом в изобразительном искусстве и всякими увлечениями западным искусством. Было известно, что эта кампания началась с посещения Хрущевым выставки в Манеже. В кулуарах поговаривали, что некоторые руководители Союза художников и Академии художеств настроили его против тех, главным образом молодых художников, которые писали картины и лепили скульптуры не “как положено”, а “подражали” западным мастерам. Говорили даже, что дабы рассердить главу правительства, ему передали, будто эти художники обзывали его “кукурузником”, “Иванушкой-дурачком” и т.п. И Хрущев не выдержал…
Будучи уже в Москве, я узнал, что сорок видных деятелей искусства подписали письмо, направленное Хрущеву, с поддержкой идеи сосуществования в искусстве всех направлений и стилей. Таким образом, до начала встречи уже существовали две противостоящие друг другу позиции. И, видимо, на предстоящей встрече руководители страны должны были поддержать ту или иную сторону. Конечно, присутствовать при этом было бы и интересно, и полезно.
Встреча состоялась в Доме приемов Совета министров СССР — прекрасном сооружении на Ленинских горах. В просторном фойе были развешаны картины “провинившихся” авторов. Мы с Ованесом Зардаряном рассматривали эти картины и не могли найти в них ничего крамольного. Здесь же Зардарян познакомил нас, делегатов из Армении, с Павлом Дмитриевичем Кориным — обаятельным стариком, который в мягкой форме тоже выразил недоумение по поводу осуждения этих картин.
На лицах большинства приглашенных можно было прочесть озадаченность, растерянность и настороженность. И лишь у немногих — боевой настрой. Встреча была срежиссирована демократично. Когда гостей пригласили в зал заседаний, они увидели длинные столы, сервированные к обеду. Все заняли свои места. Хрущев и другие руководители партии и правительства вошли через ту же дверь, что и гости. Присутствующие встретили их аплодисментами. Они устроились за таким же столом, только расположенным у торцовой стены. Таким образом, стол президиума был на том же уровне, что и остальные столы.
Так же демократично и гостеприимно начал свое слово Хрущев. Он поприветствовал делегатов, сказал, что руководство решило не просто устроить совещание, а дать обед, чтобы сначала люди пообщались друг с другом, а потом уже приступили к деловому разговору. Он пожелал всем приятного аппетита, объяснив, что по вполне понятной причине на столах водки и коньяка нет, и призвал пить вино умеренно — только для аппетита. Атмосфера пока что была приятной, к чему располагал и сам зал — просторный и светлый.
…После перерыва Хрущев произнес вступительное слово. Он говорил о живописи. Говорил уверенно, видимо, не сомневаясь, что рассуждает правильно и что присутствующие его поймут и поддержат.
— Страна на подъеме, перспективы развития определены, а художники пишут черт-те что! — возмущался он.
При разборе первого же полотна Хрущев показал свою некомпетентность в вопросах живописи. В композиции “Геологи” он увидел только тощих, болезненных людей, за что и осудил картину, не разобравшись в живописных достоинствах полотна. Придрался к картине, изображающей северное село, узрев в ней опять же только ветхие дома, забитых крестьян, жалкие дворы, и снова не коснувшись живописных особенностей произведения.
Было очевидно, что он в них не разбирается. Последовавший затем разбор других картин, написанных не так “как положено”, было уже трудно воспринимать. Чувствовалось, что большинство слушает его без энтузиазма. Сам же Хрущев, судя по тому, как он говорил, этого явно не замечал.
Закончив разнос живописных работ, он перешел на скульптуру. Эта часть его выступления, как ему казалось, была задумана эффектно. Он подал знак рукой, и десять молодых людей внесли в зал пять бронзовых скульптур и поставили их на стол президиума. Хрущев торжествующе начал поносить эти работы, созданные скульптором Эрнстом Неизвестным. Особо остановился на женском торсе:
— Смотрите, товарищи, как он изображает женское тело! Одна грудь выпуклая, другая — вогнутая. Живот просвечивает. Да разве это женщина?! Где же ее красота?! Как можно так относиться к женщине?! Нормальный мужчина не может так изобразить женщину! Поэтому я заявляю, что автор этой скульптуры не мужчина, а педераст!
Потом, повысив голос, сказал:
— Такие художники нам не нужны! Если они будут подражать Западу, паспорт им в зубы, пусть убираются туда!
Нисколько не сомневаясь, что изрекает неоспоримую истину, он затронул вопрос и с другой стороны:
— Вы заметили, все скульптуры — бронзовые. А теперь я хочу спросить у тех, кто им выписывает бронзу: знают ли они, во что обходится такое количество бронзы?! Художники, конечно, совсем не понимают. А я знаю, как добывается руда, потому что я рабочий. Художники представления не имеют, с какими муками добывается руда! Им только подавай, чтобы они такое безобразие отливали в бронзе! И после всего этого нашлись деятели культуры, которые написали мне письмо о мирном сосуществовании разных направлений в искусстве! Дескать, пусть работают и так, и этак…
Своим острым пронзительным взглядом Хрущев отыскивал в зале отдельных людей и с упреком спрашивал:
— Как вы могли?! Как вы могли?!
И один из тех, к кому он обратился — поэт Сурков, — встал с места и крикнул на весь зал:
— Да, Никита Сергеевич, я признаю, что допустил политическую ошибку! При моем опыте это непростительно! Я сам себя осуждаю.
К счастью, не все поступили, как Сурков. Хрущев, видимо, заметил открытый, прямой взгляд Эренбурга, увидел, быть может, на его лице иронию, потому что обрушил на него свой гнев:
— Эренбург, видите ли, поддерживает абстракционистов! Спрашивается, чью идеологию выражает абстрактное искусство?..
Об Эренбурге он говорил так долго, что стало ясно: Эренбург для него — главная мишень. Возможно, он видел в нем инициатора письма, под которым стояло сорок подписей… Обвинив Эренбурга в политических ошибках, он завершил свое выступление суровой фразой:
— Мы бы могли простить Эренбургу, если бы были уверены, что он только заблуждается…

В перерыве между заседаниями Хрущев вышел в фойе — “в народ” — отдохнуть вместе с участниками встречи. Он стоял в середине фойе, и к нему подходили отдельные смельчаки.
В те дни в прессе широко рекламировался этот момент. Печатались фотографии: Хрущев ведет дружеский разговор с Пахмутовой, Хрущев беседует с Михалковым…
Были и другие деятели культуры, желавшие подойти к главе правительства, но Пахмутова и Михалков крепко держали его почти до конца перерыва. А на расстоянии нескольких метров, также в центре холла, в глубоком кресле сидел Эренбург и курил. Он был в одиночестве, к нему никто не подходил, — уж слишком видным было место, где он сидел. С виду он казался совершенно спокойным, уверенным, невозмутимым. Хотя никто с Эренбургом не беседовал, наверняка у многих происходил с ним внутренний диалог. Я прочел в его взгляде, позе вызов, протест, непримиримость…
После перерыва одним из первых выступил Щипачев. Он говорил о появлении новых молодых поэтов, достойной смене старшего поколения, и проводил параллель с молодыми художниками, скромно заявив при этом, что хоть он и не считает себя вполне компетентным в вопросах изобразительного искусства, но думает, что в представленных в фойе картинах нет ничего опасного для социалистической культуры. И хорошо, когда художники разные и по образу мышления, и по манере письма.
Я подумал, что, видимо, Щипачев тоже подписал вышеупомянутое письмо и теперь в тактичной форме еще раз подтверждает свое с ним согласие. Когда выступал Щипачев, я заметил, как сидящий недалеко от меня Царев достал блокнот и стал записывать. “Значит, можно записывать”, — подумал я, впервые в жизни участвующий в подобном совещании, и неторопливо достал блокнот и ручку.
Слово было предоставлено Герасимову. Его я слушал десятки раз, мог и не записывать, заранее зная, что он скажет, и не ошибся…
Как обычно, выразился он витиевато:
— Письмо о мирном сосуществовании — плод политического недомыслия.
Герасимов не уточнил, чьего недомыслия — его самого или других? Подписывал он это письмо или нет, понять было тоже нельзя.
Потом выступил Евтушенко. Он сказал, что дед его был репрессирован в 1937 году и, тем не менее, внушал ему, внуку, любить советскую власть и бороться за нее. Обратившись к Хрущеву, Евтушенко продолжил:
— Я знаю Эрнста Неизвестного. Он — советский человек, советский художник. Он был на фронте, на его теле множество рубцов от ран. Я могу, как его друг, поручиться, что если он и допустил какие-то просчеты, то они несущественны для его творчества. Он исправится.
Хрущев перебил Евтушенко:
— Горбатого могила исправит!..
И тут Евтушенко как истинный полемист придвинул к себе микрофон, сделал паузу и, повысив голос, заявил:
— А я думаю, что мы живем в такое время, когда не могилой, а жизнью надо исправлять!
Эта фраза произвела такое сильное впечатление, что в зале раздались аплодисменты. Хрущев растерялся. Он не нашелся, что ответить, и как-то сник. И когда после Евтушенко выступил Эренбург, Хрущев вовсе не стал его перебивать. А Эренбург в свою очередь, видимо, не счел нужным полемизировать. Он так и сказал: “Нам незачем спорить, — и как неоспоримую истину утвердил свое: — творчество каждого художника имеет право на существование!” Он напомнил, что Ленин, которому не нравилась поэзия Маяковского, не вмешивался в вопросы художественного творчества и не давал своих оценок.
— Нельзя быть нетерпимым к художникам, проявившим свою индивидуальность, — сказал Эренбург и мягко добавил: — даже к художникам-абстракционистам.
Хрущев казался уже явно подавленным. Возможно, он понял, что не все присутствующие его поддерживают. И все равно не отступал, даже наоборот, решил завоевать зал ужесточением своей позиции. В заключительном слове он заявил, что не будет никаких уступок в вопросах идеологии, что партия будет подавлять всякие призывы к сосуществованию разных идеологий и на словах, и на деле, и в теории, и на практике.
Его слова произвели гнетущее впечатление. Начатая с приятного обеда, вроде бы, на равных с руководителями партии и правительства встреча завершилась, оставив у большинства деятелей культуры тяжелый осадок. На прощание Хрущев сказал:
— В ближайшее время встретимся еще раз.

На следующий день, как было условлено заранее, мы поехали в гости к Павлу Дмитриевичу Корину. Старик принял нас радушно, гостеприимно. Показал великолепную коллекцию икон, угостил. Но чувствовалось, что настроение у него подавленное. Поделился с нами:
— Зачем Евтушенко говорил так непримиримо? Не надо было… Нельзя так сердить руководителей… Хорошо говорил Эренбург — спокойно, уравновешенно и по существу.
Павел Дмитриевич пригласил нас в свою мастерскую. Как только он открыл дверь, мы увидели ребро какой-то огромной деревянной конструкции. Для того чтобы войти в мастерскую, необходимо было обогнуть эту конструкцию. Войдя, мы увидели огромный холст, натянутый на мощный подрамник, площадью 50 кв. метров, как уточнил Павел Дмитриевич. И рассказал нам печальную историю.
Еще в начале 30-х годов он поведал Максиму Горькому — своему опекуну — о родившемся у него замысле: написать композицию “Уходящая Русь”. Горький одобрил этот замысел и даже помог ему в строительстве прекрасной мастерской, в которой мы находились, и в создании огромного холста без швов, сотканного специально для этой картины.
Вдохновленный грандиозным замыслом, Корин начал готовить этюды — портреты к будущей картине. Эти портреты солидных размеров стояли в мастерской. На них были изображены люди уходящей Руси — живые, яркие. Каждое из этих полотен представляло собой шедевр портретной живописи. Завершив подготовительную работу, Корин собирался перенести их на большой холст.
— Но случилось так, — сказал Корин, — что определенные люди, увидев эти портреты, обвинили меня в идеализации прошлого, в тоске по уходящей Руси…
Много раз он собирался начать работу над композицией, но так и не начал. Всякий раз над ней как дамоклов меч нависала опасность: “Могут осудить…”
— Вы же знаете, как было в конце 30-х годов, да и после войны лучше не стало. Было время, когда надо мной сгущались такие тучи, что вечерами я не выходил из дому, боялся, что упадет на голову кирпич… — грустно сказал художник.
Он посмотрел на огромный белый холст и своим глухим голосом заключил:
— Теперь я уже не справлюсь с такой работой — сил не хватит…
Мы стояли в окружении портретов, персонажей “Уходящей Руси”. Они глядели на нас и на своего творца с недоумением, упреком, удивлением, протестом, обидой и тоской… А ведь так они смотрят на своего создателя, работающего в этой мастерской, каждый день вот уже 30 лет!
Все это потрясло меня до глубины души: этот белый холст был протестом против всех душителей искусства…
Я был в Союзе кинематографистов и узнал, что на следующий, 1963, год имеются туристические путевки и подумал: “А не поехать ли мне в какую-нибудь страну, оторваться от этой суеты?.. Для этой цели как нельзя лучше подходит Париж!” — пошутил я сам с собой.
Десятидневная поездка во Францию намечалась на май месяц — примерно к моменту завершения моей работы над режиссерским сценарием.
“Париж отметет дурные мысли, обновит меня… — острил я, — и со свежей головой я приступлю к съемкам фильма”. Тогда я не мог знать, что к тому времени судьбе будет угодно на мою безобидную самоиронию ответить жестокостью.
Все мы пытаемся так жить — забывать о неприятностях, делать вид, что плохого не так уж и много. А когда не можем убедить себя в этом, то надеемся, что в будущем все изменится к лучшему. А между тем, помимо нашей воли, в душе накапливается осадок, который приводит к трещине…
Но об этом — в свое время. Встреча вызвала у ее участников интерес к художникам. Мы с Ованесом Зардаряном познакомились с молодым художником Биргером. Он повез нас в один из новых районов Москвы, где в домах, расположенных недалеко друг от друга, находились мастерские художников.
Тягостное впечатление произвел быт художника Вайсберга. Он ютился с женой в одной комнате площадью не более 10 кв. метров, обставленной скудной мебелью.
— Спим на раскладушках, — сказал он. — Первая жена от меня ушла, эта тоже, наверное, уйдет…
Но художник он был неистовый. Работал в области абстрактной живописи.
— Мои картины государственные учреждения не приобретают, — говорил Вайсберг, — правда, в последнее время начали интересоваться частные коллекционеры. Покупают. Многим иностранцам нравятся мои работы, а законом запрещается им продавать…
Глядя на его прекрасные, оригинальные картины, в голову пришла нелепая формула: “Талант мой — враг мой”. В таких бедственных условиях он продолжает заниматься абстрактной живописью и этим еще более усугубляет свое тяжелое положение. Живет как в заколдованном кругу.
Я спросил, почему бы ему для приработка время от времени не делать такие картины, которые пользуются спросом. Вайсберг обиделся:
— Не могу я этого…
Биргер повел нас и к себе в мастерскую. Здесь нас ожидал новый эмоциональный удар. Мы увидели ряд женских портретов, написанных в манере, которую я бы охарактеризовал как высокий реализм. Мне даже подумалось, что живи сейчас Ренуар, он бы писал портреты именно так… Почему же тогда Биргера затирают? ! Он как будто бы не должен был попасть под стрелы критики?!
И тут, в беседе с Биргером, подтвердилось предположение: это воинствующие посредственности, боясь быть сметенными новой волной, поднятой молодыми талантливыми художниками, затеяли их травлю.
Еще до поездки на встречу я как-то был у Сарьянов, и тогда Мартирос Сергеевич сказал о Хрущеве:
— Он начал хорошо, много положительного сделал: освободил политических заключенных, реабилитировал их. Смело разоблачил Сталина и потом вдруг сам стал подражать ему…
Теперь, направляясь к Сарьяну, я подумал: “Что же он скажет, когда я расскажу ему, как Хрущев — видный искусствовед — разбирал произведения изобразительного искусства?!
У Сарьяна оказался гость из Москвы. Рассказ мой они слушали внимательно. Гость попросил рассказать поподробнее. А на лице Мартироса Сергеевича я видел усталость. В какой-то момент он произнес: “Когда же все это кончится?!”
Его усталость я воспринял не как что-то сиюминутное, а как нечто, идущее от долгой жизни, в течение которой он периодически был свидетелем травли художников, писателей, интеллигенции, травли, которой во время подобных кампаний подвергался и он сам.
И вот опять… Правда, на этот раз он был, вроде бы, “вне игры” (ему шел уже 83 год). Но так ли это? Он ведь и сейчас глубоко переживал происходящее.
Последующие два месяца я работал над режиссерским сценарием и как ни пытался чувствовать себя раскованным, не получалось. В подсознании цепко засела настороженность…
Я многим рассказывал подробности о встрече, и однажды, к моему удивлению, один из моих товарищей сказал: “Тебя сильно напугали”. Я не желал с этим соглашаться, но вместе с тем чувствовал, что работа шла не так, как мне хотелось. Порой мне казалось, что разрушается мое ощущение фильма. В такие моменты я, конечно, пытался подавить эту мысль.
(Продолжение в одном
из ближайших номеров “НВ”)

На снимках: Хрущев на выставке, вызвавшей у него сначала смех, а потом гнев; Лаэрт Вагаршян