Неудобные властители дум

Архив 201315/10/2013

“Посредственный учитель излагает. Хороший учитель объясняет. Выдающийся учитель показывает. Великий учитель вдохновляет”. Традиционно в начале октября в учебных заведениях страны отпраздновали День учителя, наградили лучших. Впрочем, отпраздновали — сильно сказано, скорее встретили с натянутой улыбкой. В очередной раз прозвучали слова о роли учителя в современном обществе, о девальвации высокого образа преподавателя и наставника. О скепсисе и прагматизме современной молодежи, не умеющей распознать и выделить настоящего учителя. И конечно, вспомнили славное прошлое, вспомнили тех, кто вдохновлял.

С университетской скамьи и на всю жизнь я запомнила своих учителей — Левона НЕРСЕСЯНА и Эдмона АВЕТЯНА. Я встретила их в коридоре факультета русской филологии ЕГУ. Помню оживленное беседой лицо Нерсесяна — берет, трость. Почему-то вспомнился булгаковский Воланд: “Серый берет он лихо заломил на ухо, под мышкой нес трость с черным набалдашником в виде головы пуделя”. “Это Левон Нерсесян”, — с придыханием сказал мне кто-то… Эдмон Аветян остался в памяти хрупким тщедушным человеком с необычайной внутренней силой и духом. Нерсесяна не стало в 1999-м, Аветяна — в 2002-м.

Они и еще очень немногие притягивали студенчество как магнит, на их лекции приходили с других факультетов, они манили глубиной и раскованностью мысли, не зашоренной идеологией. И это придавало им шарм и необычность, кои в той стране воспринимались почти как   диссидентство. Впрочем, один из них, Эдмон Аветян, официально считался диссидентом.   Еще с шестидесятых годов, когда таковых лишали работы, сажали в психушки и на “голодную диету”.  Многие видели Левона Нерсесяна 24 апреля 1965 года во главе массового шествия в день 50-летия геноцида. Они шли рядом и были у всех на устах… 
Они были мыслящими людьми, и это раздражало и было опасно. Мало того, они мыслили публично. Так было и в постперестроечное время…
Руководство ЕГУ не захотело, чтобы последнее прощание с Левоном Нерсесяном происходило в альма-матер. Мыслящие люди не нужны были и тогда.
Предлагаем  с сокращениями трогательные страницы воспоминаний о Левоне Нерсесяне и Эдмоне Аветяне их учеников и близких.

Ex ungue Leonem

Карен СВАСЬЯН

Моя первая встреча с этим человеком случилась двадцать лет назад, когда, студент-первокурсник, я тупо и тоскливо скучал в аудитории, где минутою позже должна была начаться первая лекция курса по истории античной литературы. Предшествующие занятия и на этот раз сделали свое дело: я успел получить дневную четырехчасовую порцию очередной дезинформации, о которой у меня уже тогда сложилось смутное представление как о ритуальной процедуре нравственного и умственного разложения.
…Он вошел в аудиторию и врезался в память с первого же мига: высокий, внезапный, жданный. Подсознание моментально зафиксировало перемену атмосферы; несколько секунд потребовалось для того, чтобы возникла новая геометрия отношений, словно бы в катушку из проволоки был вложен магнит. Он вошел в аудиторию так, словно за ее дверями было не изотропное университетское пространство, а декорации ибсеновских драм. Самое удивительное было то, что он не чувствовал вовсе неуместности нас и, от нас, себя; он вошел как ни в чем не бывало, всем видом своим подчеркивая нормальность случившегося, как если бы и в самом деле не было ничего ненормального в том, что серая и скучная аудитория, привыкшая к снотворным голосам проходимцев в профессорском звании, столкнулась вдруг с олицетворенным великолепием.
Дело было не в плохих или хороших лекциях; лекции временами оказывались вовсе не дурными, особенно на фоне невообразимого глумления над тематикой отдельных дисциплин. Я видел лектора, похожего, как две капли воды, на то, о чем он говорил; он говорил, сжигая за собой мосты; в бой были пущены все резервы телесной пластики, и когда с уст его срывались слова, в них раззвучивались не только данные голоса, но и глаза, нос, скулы, руки, ноги, спинной мозг, что я говорю: мышцы, все до одной. Это потрясло меня с первых же минут: тончайшая оркестровка мышц, аккомпанирующих голосу; правда слов подтверждалась не логикой, а нейрофизиологией. О чем он говорил, помню смутно. О Пиндаре, Архилохе, Софокле, о причудливом греческом мире, где послов избирали по красоте и где афинские торговки зеленью обсуждали очередную речь Демосфена. Помню еще головокружительные марши-броски: от Софокла к Блоку, от Блока к импрессионистам или (может быть) к флорентийским гонфалоньерам XV века. Единственное, что помню как сейчас: чувство катастрофичности, не покидавшее его ни на секунду и передавшееся нам, даже тем из нас, кому оно было противопоказано. Катастрофизмом был проникнут каждый его жест, каждая его пауза; так он вбивал, вживлял в нас исключительность своей темы. Можно было измерить пульс до и после того, как он начал говорить о Софокле или Перикле, чтобы убедиться в том, насколько физиологично подлинное знание; шума и ярости требовала его тема; чтобы угнаться за ней, приходилось мыслить не головой, а телом, тоскующим по гимнастике, и переживать сказанное не метрономически, а сейсмически. Настоящая “информация” усваивается на грани, разделяющей сознание от обморока; она не набивает голову справочными данными, а вламывается в симптоматику жизненных процессов, меняя ритмы крови, обмена веществ, истребляя вирусы отчужденности, весь бактериологический арсенал тупости и безучастия. Так (продолжая тему греческой культуры) “информировал” Сократ. “Когда я слушаю его, — признается Алкивиад, — сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются слезы”.
Сейчас, по прошествии двадцати лет, могу признаться и я: хотя глаза мои на этой лекции оставались сухими (этого требовало единство времени и места вопреки требованию действия), зато сердце мое билось гораздо сильнее, чем когда-либо до и после при восприятии живого слова.
Громадная эрудиция (которой я не перестаю удивляться до сих пор в нашем общении) жила в нем по всем правилам большой приключенческой и внебрачной жизни. Он прожигал свои знания со страстью профессионального игрока, в стиле постоянного va-banque, где ставка делалась на выигрыш или проигрыш мгновения, но, даже проигранные, эти мгновения ослепляли сознание щедростью жертвы и величием осанки. Предугадать технику игры было невозможно: он мог начать с вежливых намеков на пробелы нашей культуры и вдруг, разъярившись, зашибать нас знаниями, как кегельбанными шарами. Разъяренность его всегда изживалась в рамках несравненного художественного вкуса; со временем я понял, что этот человек в каждом атоме своих проявлений как бы хронически обречен на выразительность; он бы считал себя обворованным, если бы стереотипы быта и поведения наложили свой отпечаток хоть на одну секунду из отпущенного ему времени. Жизненный принцип разыгрывается в нем не в поочередности “хлеба и зрелищ”, а в одновременности их; сам хлеб здесь зрелищен, и сами зрелища даны как хлеб, а главное, наряду с насущностью хлеба подчеркнута и насущность зрелищ, ибо хлеб без зрелищ не менее дефектен, чем зрелища без хлеба. Я никогда не видел его равным своим знаниям, и вот почему с такой легкостью расставался и расстается он с ними где попало: в аудитории, в застолье, в случайных встречах. Отдать кошелек первому встречному — правило, обязательное для рыцаря и дворянина, ибо залежавшийся в кармане кошелек — сущая нечистая сила для гасконца, которому суждено при любых обстоятельствах умереть маршалом Франции. О Левоне Нерсесяне теперь уже можно со всей определенностью сказать, что он ни при каких обстоятельствах не уйдет из этой жизни профессором или членом-корреспондентом, но что при любых обстоятельствах он уйдет из нее с преимуществом гамбургского счета.
Полгода длился этот курс, потрясавший меня, первокурсника; полгода моя студенческая жизнь осмысливалась от четверга к четвергу в последнее вечернее двухчасие занятий, когда этот человек входил в аудиторию, влюблял нас в культуру и уходил, унося с собою свое одиночество, обремененное чужими восторгами. Дело было не в античной культуре, ни даже в культуре вообще; он учил другому, и учил, не уча, а просто показывая. Что я вынес из этих уроков, разве это перечислишь? Скажу о главном, о чем могу еще сказать. Прежде всего страсть; мне было воочию показано, однажды и навсегда, что идеи, которые в мнении большинства абстрактны и неживы, способны на такую страстность, каковую не прочь бы занять у них иные авантюристы. Далее: артистизм; события мировой культуры не конспектировались, а разыгрывались, и разыгрывал их не лицедей, которому нет дела до Гекубы, а некий “странных дел мастер”, которому ни до чего нет дела, кроме Гекубы. В-третьих, парадоксальность и импровизационность; явления культуры надо осмысливать не только правильно, но и вкусно; Л.Н. рассказывал нам о римских цезарях или фразерах времен Французской революции, а мы слушали его, поддавшись всем телом вперед, как если бы речь шла о классном полицейском романе. Наконец, гениальность как норма поведения; критерии произведения искусства органически врастают в быт, превращая его в сырье для постоянных вдохновений и фантазий. Китайцы выразили это в изящной пословице: “Великий человек — общественное бедствие”. Л.Н. — и это знает каждый, кто хоть раз общался с ним, — невыносим. Но подумаем о том, что есть же времена, в которые невыносимость вменяется в норму поведения.
Ереван, 11 марта 1986

P.S.
Когда я писал эту статью, мы уже успели крепко подружиться. К этому времени он жил один, не выходя из дому никуда, кроме университета; он сидел все время в кресле (у него было плохо с ногой) и читал, если не было гостей. Я заходил к нему регулярно и засиживался до ночи; он был единственный, с кем я мог говорить о своем сокровенном; он понимал это, как никто, несмотря на то, что сама тема оставалась ему чуждой. Его волновала не тема, а я; он сказал мне как-то (комплиментов он не делал никогда, да и не смог бы), что любит эту тему во мне и презирает ее в других. Он был очень французским и совсем не немцем; я помню, как странно он посмотрел на меня, когда я, сказав ему: “В Вас Вольтер понял наконец Шекспира”, добавил после небольшой паузы: “… но не больше”. Самое интересное: он знал об этом “больше”, хотя почти никогда не говорил о нем. “Коллеги” уже тогда враждебно косились на меня за мою антропософию; наверное, он был единственный, кто считался с нею во мне, избегая прямого разговора на эту тему. Книгу “Становление европейской науки” я писал для него. Он знал это, но не хотел читать ее частями, а всю целиком. Смешно сказать, но я торопился; мне не терпелось дописать текст, отпечатать его на машинке и вручить ему первый экземпляр. Прочитав ее, он нашел очень нужные мне слова; кому, как не ему, было знать, в каких неадекватных условиях книга писалась. Мне приспичило воздвигать какой-никакой, а дом, — при элементарной нехватке строительных материалов: в условиях книжного голода, а тем более в послеперестроечном Ереване, где уже трудно было рассчитывать и на московские библиотеки.
Вообще его ответный жест на эту написанную для него книгу был ошеломительным. Он сказал мне, что дарит мне один день из своей жизни, пояснив, что, когда мне придет время умирать, я проживу на день дольше, соответственно: он — на день меньше… Я был поражен царственностью жеста, и искал — кавказский круг! — способ отыграться. Мне неожиданно повезло; в 1991 году в московском издательстве “Мысль” был издан мой перевод 1-го тома шпенглеровского “Заката Европы”. Конечно, ни во время, ни после работы над книгой я и не думал о том, о чем вдруг, с замершим сердцем, вспомнил, идя дарить Л.Н. предназначенный для него экземпляр. А вспомнились все те же студенческие годы, о которых я писал в статье о нем. Мой, первокурсника, первый разговор с легендарным лектором, на лекции которого сбегались студенты со всех городских ВУЗов. Мы стояли у окна рядом с деканатом, и он терпеливо выслушивал мой сбивчивый отчет новичка о первых восторгах и влюбленностях в стране культуры. Не помню уже, что я говорил; помню только, как он спросил, читал ли я Шпенглера. Шпенглера я не знал, и это его возмутило. Он прорычал, что ему не о чем со мной говорить, пока я не прочитаю Шпенглера, что без знания мною Шпенглера ему, Л.Н., нечего мне сказать, и еще что-то в этом роде. Даря ему экземпляр “Заката Европы”, я позволил себе устроить маленький театр. Я долго и перифрастически воссоздавал ему ту сценку у деканата 25-летней давности, пока у него не начало меняться лицо. Неважно, вспомнил ли он ее или нет, но наверняка он вдруг увидел ее всю; воспроизведя почти его голосом его возмущение советским студентом-первокурсником, не знавшим Шпенглера, я положил перед ним на стол книгу и сказал: “Сейчас Вам есть о чем со мной говорить. Шпенглера я не просто прочитал, но и переписал: по-русски”… Вскоре после этого я уехал на Запад. Мы виделись раз в год, когда я наезжал в Ереван на две-три недели. Я привозил ему шикарно пахнущие одеколоны и причудливо пузатые бутылки коньяка, который мы немедленно распивали: он маленькими порциями и занюхивая одеколоном, я, ничем не занюхивая, зато делая пакостную мину и вкрадчиво прося его не перепутать, что нюхать, а что пить… Последний раз мы увиделись летом 1999 года. Болезнь пришла неожиданно и взяла его (буквально) за горло. Когда мне позвонили и сказали, что он умер, я спросил о дне и часе похорон. Я хоронил его один, в Базеле, в холодный позднеосенний день, пройдя пешком до Мюнстера и постояв у гробницы Эразма. Мне не дает покоя, а может быть (я не знаю), меня успокаивает мысль, что день, в который я умру, последний день моей жизни, будет его днем, тем самым, который он не дожил, потому что подарил его мне.
Базель, 17 февраля 2006

“Что есть прекраснее женского тела?”

Марк ГРИГОРЯН

…В университете он читал курс античной литературы. Левон Грачьевич был прекрасным, великолепным лектором, слушать которого собиралось все ереванское студенчество. Зная это и, видимо, получая удовольствие от своей славы, он год за годом читал свои лекции в одно и то же время, в одной-единственной аудитории филфака, где парты амфитеатром поднимались к потолку, создавая иллюзию античного театра. Высокий, громогласный, прекрасно владеющий своим поистине огромным голосом, модулирующим на потрясающем фортиссимо, наполняющем самую большую аудиторию филфака, или снижающимся до нежнейшего пианиссимо, прекрасно слышащегося даже в самом заднем ряду. Лучшие свои лекции он читал в легком подпитии. Именно Нерсесян раскрыл мне тайны древнегреческого искусства построения пропорций — всегда искаженных, но и всегда совершенных. А его лекция о Гомере, о проблеме авторства и текстуальной идентичности “Илиады” и “Одиссеи”, передававшихся из уст в уста на протяжении веков и записанных много после смерти Гомера, достойна самых высоких оценок. Помню, с какой поистине плотоядной силой говорил он о животе Венеры Милосской, с каким полускрытым злорадством вещал он о непропорционально маленькой голове Геракла. “Что может быть прекраснее женского тела? — громовым голосом вопрошал он семнадцати-восемнадцатилетних студентов (аудитория отвечала каменным молчанием). “Но женское тело несовершенно, — продолжал он. — Я не верю в красоту впалого живота, узких бедер и неразвитой груди (в аудитории начиналось легкое покраснение девичьих щек и ушей). Для полной красоты и совершенства женскому телу не хватает беременности (полный шок в рядах девиц). Да, да, ему не хватает выпуклого живота и обвислых грудей, ибо истинная красота в заполненности, в выполнении великой функции деторождения. Тинейджеры явно не понимали своего преподавателя. Особенно стыдливые девицы прятали свои лица, не очень стыдливые и юноши все равно были растеряны и не знали, как реагировать. Конечно, Нерсесян понимал, что шокирует первокурсников, но понимал он и то, что некоторых — пусть очень немногих — он заставит думать, анализировать, сопоставлять. А ведь, наверное, в этом и есть главное предназначение университетского преподавателя — вызвать желание думать. Он читал лекции на прекрасном литературном русском и на не менее прекрасном армянском. При этом он сопровождал чтение примерами из поэзии самых разных эпох и стран на многих языках и тут же переводил примеры на тот язык, на котором читал лекцию.
…В 1993 году, когда я выходил из здания университета, вдруг ко мне подбежал коллега: “Нерсесян потерял сознание”. Мне не нужно было спрашивать, кто это. “Нерсесяном” мог быть только один человек в мире — Левон Грачьевич. Мы вызвали “Скорую”. Пока мы ее ждали, Нерсесян пришел в себя. Он сидел на тротуаре возле университета. Рядом с ним были трое — его студенты семидесятых. Никто из молодых к нам не подошел. Мимо сидящего на тротуаре корифея и нас, его стареющих студентов, весело проходили девушки и парни.
Видимо, они его уже не знали. Sic transit gloria mundi — так проходит слава мирская.

ФЕНОМЕН ЭДМОНА

Из книги об Э.Аветяне “Вся жизнь — подготовка
к рождению” (сост.Н.Абрамян)

Арман МАНАРЯН

В начале семидесятых как-то раз я по пути встретился с сыном Рачья Нерсесяна, Левоном Нерсесяном, и его другом.
— Я знаю, — сказал Левон, — что ты иногда бываешь в университете и иногда вместе с моими студентами слушаешь мои лекции и высоко ценишь их.
У Левона было приподнятое настроение. Он продолжал.
— Хочу тебя познакомить с моим другом, другом по разуму и душе, и наперед уверен, что ты почувствуешь себя намного счастливее, особенно когда послушаешь его лекции, не говоря уж о том, что он моя находка.
— А где ты был, когда я уже был? — подтвердил друг.
— Познакомься, пожалуйста, — сказал Левон, — это Эдмон Аветян. По профессии лингвист. Философ, эстет. В основном — преподаватель, лектор. Пишет стихи.
Эдмон Аветян писал стихи по-русски, хотя отлично владел армянским, свободно читал и говорил на французском и немецком языках.
Наше знакомство перешло в дружбу.
У Эдмона была великолепная библиотека, которая с первой же минуты привлекала к себе каждого. Кроме лингвистических книг, там были и художественные, и философские произведения, но самым интересным и притягательным была его любовь к чтению стихов, и этим он связывал автора и слушателя как никто другой.
Теперь, когда его нет, во мне часто просыпается мучительное желание поделиться чем-то заветным, сокровенным.
Говорить о феномене Эдмона все равно что пытаться рассмотреть шар сразу со всех сторон. Это не только образ мыслящего человека, творца. Это синтез собственных страданий, мучительных поисков, постоянная проверка себя во времени — волей духа, волей судьбы. Он был подобен тому духовному миру, который носил в себе.
Эдмон Аветян есть классический тип интеллигента, всю свою жизнь тяготевшего к упрощению, сужению жизни. Бесстрашная и безоглядная правдивость и искренность были его радостью и горем, его крыльями и путами, его волей и пленом, его небесами и преисподней.
Гениальность проверяется временем. Ее величина — концентрация всех человеческих возможностей. Эдмона не интересовало ничто мелкое, суетное — он был настроен на творческое мышление, был чутким эстетом, прекрасным поэтом. Жаль, что мы не можем физически вернуться в прошлое. Но иногда прошлое в определенном смысле реальнее, устойчивее настоящего. Настоящее скользит и уходит и обретает свою материальную весомость лишь в воспоминаниях.
Человеческий образ и творчество Эдмона Аветяна делают Время обратимым.
Восстанавливаю в памяти многие и многие наши встречи. Были трудные годы, его обвинили за диссидентство. Его ждала тюрьма и психиатрическая лечебница. Эти годы были пыткой не только для его друзей и студентов, но и для всех, кто не мог смириться со всем этим.
1985 год со своей “перестройкой” оказался переломным. Вместе с Эдмоном, который, не роняя своего достоинства, никогда не подстраивался ни под какую перестройку, мы решили обратиться к новому главе государства, рассказать о том, какие творятся бесчинства, как унижают человеческое достоинство в нашей стране и, в частности, каково положение интеллигенции.
Тщетно, и после Сумгаитских событий псевдоперестройка лопнула, как мыльный пузырь. За Сумгаит никого не наказали. Армянской “демократией” Эдмон вдоволь насытился в темные, голодные и холодные годы. Он оставался верен себе, написал несколько публицистических статей, что было большой неожиданностью для тех правителей, которые некогда были его студентами и тем или иным способом пытались привлечь его на свою сторону.
Он перестал верить в какие-либо “преобразования”, навсегда оставаясь преданным творчеству. Он понял, что зло и подлость пока сильны, и сгорел, превратившись в гигантский факел, освещающий дорогу грядущему.

Наталья АБРАМЯН

Острое чувство языка и особый иронический (даже саркастический) лиризм проявлялись у Э.Г., от избытка как бы выплескивались, и в сочинении массы иронических стихов — особого жанра POCKET POEMS: так, была поэма о Брежневе, который в конце 70-х вдруг стал назойливо вспоминать свои невероятные подвиги на Малой земле и всюду красовался своей орденоносной грудью; поэма была написана от лица маленькой девочки, и был в ней такой рефрен (потому и запомнился):
Я ела манную кашу,
А он был великий маршал.
Была большая серия “водочных двустиший”, главными типологическими чертами которых были наличие слова “водка”, во-вторых же — глаголы говорения и, наконец, имя политического деятеля; этих он знал великое множество по всему миру и всем временам (не знаю, где теперь “водочные”, конфискованные при аресте (цитирую по памяти):
“Водку пить научил меня Энгельс”, —
Сказала противная Анна Зегерс.
“Выпьешь водки — будешь пьян”, —
Мудро заметил Левон Нерсесян.
И еще помню как-то счастливо избежавшее “политизирования” такое:
Организм ослаблен мой
Пивом, водкой и женой.
1 сентября 1967 года. Мы — первокурсники русского отделения филфака университета.
Вошел М.Мкрян — тогдашний декан. Крупный, рыхлый, он оказался обладателем тонкого, какого-то плоского голоса; сказал несколько стертых слов напутствия и вышел. Тогда от подоконника отделился худощавый, небольшого роста человек в неновом черном костюме и произнес голосом невероятного мужества и красоты: “После философии ваша будущая специальность — филология — есть самая трудная наука”.
Его нравственная неуступчивость была во всем — например, в том, что он был нелицеприятен, не шел навстречу собеседнику, не подстраивался (один бог знает, сколько чего мы говорим только потому, что от нас этого ждут). Так же он относился и к жизни: как сказал у открытой могилы Л.А., “он не сделал жизни ни одной уступки — все мы помним незащищенную, голую лампочку под потолком в его комнате”.
“Pars, partis — часть, — к примеру, говорил он, — партия — это часть народа, которая отделяется от народа и затем пытается возвыситься над ним”.
Разве такое забудешь? Говорилось это в те годы, когда коммунистическая партия была всем — не только больше части, но и больше целого. Гораздо больше.
Конечно, такие речи ему не сходили с рук — на него регулярно доносили. Такие наивные люди, как я в то время, этого не понимали, недооценивали; порой, когда он с горечью говорил об этом, мне казалось, он преувеличивает, драматизирует. Но это, к сожалению, была правда.
Должно быть, еще не приспела пора оценить диссидентское движение по достоинству, точно и правильно расставить акценты. Бесспорным сейчас мне кажется только одно — его трагическая обреченность. Э.Г. был не шестидесятником, он был до них. Еще в 48-м он написал письмо Сталину, за что и был арестован (и, если не ошибаюсь, в целях его спасения от тюрьмы отправлен в психиатрическую лечебницу) в первый раз.
Но если по существу, то поступок вовсе не диссидентский: диссиденты к руководителям своей страны не обращаются со словами упрека или протеста.
В расхожем смысле педагогичным — бесконечно терпеливым, выдержанным, мягким, снисходительным — он не был. Раздражался, бывал резок. Мог сказать: “Пойдите и повесьтесь!” или “Не приходите, не пишите, не звоните и (заранее отсекая) не ищите других каналов коммуникации!”
Огорошивал неожиданными вопросами: “Вам кто больше нравится — Марина Цветаева или Анжела Дэвис?”
Он любил две вещи, казалось бы, противоположные — дружеское застолье и одинокую, глубоко сосредоточенную работу за письменным столом. Столы при этом накрывались вовсе не шикарные, по нынешним меркам — так просто нищенские. Чего стоил, например, “тжвжик по-гамбургски”, для приготовления которого особо приглашался один из его друзей. Но сколько было веселой суеты, балагурства, шуток, какие блестящие тосты провозглашались!

Вилли САРКИСЯН

В серьезных беседах с Эдмоном предельно напрягались имеющиеся интеллектуальные способности. Расслабиться помогали его шутки, весьма своеобразные. В частности, он читал свои парадоксальные стихи, эпиграммы, шаржи, пародии и стихи с переставленными слогами в словах. Он как бы отводил душу, изливая в них боль, возмущение и ненависть к социалистическому правопорядку.
После распада неудачно состоявшейся системы и утверждения нашей независимости спустя время мы увидели, что “не так сложилось”. Я как-то спросил его: “Что думаешь о людях, так пламенно ораторствующих на театральной площади, а ныне успешно наживающихся за счет “своего народа”?” Он ответил, как показалось, со смешанным чувством: “Некоторые не выдержали…”
В этот период нашей жизни, в котором мы непростительно застряли, Эдмону пришлось несладко. Он, выдающийся ученый, буквально бедствовал. Бытовые невзгоды, несчастные случаи (два пожара) с тяжелыми последствиями и душевная подавленность постепенно ослабили волю к жизни. Он ушел, не дождавшись “капиталистического рая”. Это случилось с человеком, который пришел в этот мир с мощной духовной силой, способной одержать победу над материей. Именно благодаря ей удалось преодолеть в юности тяжелую болезнь легких, вынести тюремные заключения. Да, Эдмон обладал поразительной витальностью, поддерживаемой сознанием призванности.
…Вспоминаю любопытный случай из жизни Эдмона, им рассказанный. Эдмон был вызван в военкомат. Он явился в соответствующий отдел и подошел к окошку. Окинув его взглядом, служительница Марса слегка вздрогнула, но, овладев собой, протянула ему анкету. Свой жест она сопроводила сентенцией о гражданском долге. Едва взглянув на лист, Эдмон произнес следующие слова: “Я привык разбираться в темных страницах гегелевской философии, но считаю невозможным постигнуть смысл этой бумажки”. Тирада эта, произнесенная с устрашающей серьезностью и облаченная в глухую метафизическую интонацию, вызвала мгновенный шок у секретарши. Эдмон ушел, больше его не приглашали.
Характер Эдмона был довольно сложный. В нем причудливо совмещалась жесткая принципиальность, не признающая компромисса (иной раз возможного даже из человечности), с детской доверчивостью, добротой и отзывчивостью.

Подготовила