Некруглый стол от Арама Григоряна

Архив 201001/06/2010

Не за горами юбилей доктора филологии академика Арама ГРИГОРЯНА, одного из блестящих представителей армянской интеллигенции. Ему посчастливилось общаться со многими выдающимися личностями, однако прелесть этих встреч он не заточил в себе, а обратил в замечательные миниатюры. Замечательный рассказчик, он сумел живо и остроумно восстановить минувшее время — оно оживает и проецируется в наше время как хроникальный фильм, сопровождаемый закадровым авторским словом…

ССОРА МАРИЭТТЫ ШАГИНЯН С ХРУЩЕВЫМ И СОБАКА КОЧЕВНИКА-КУРДА
Эту во всех отношениях замечательную и просто уникальную, житейски смешную и наджитейски печальную историю рассказала мне Мариэтта Шагинян, с которой я долгие годы дружил, о чем до конца своих дней буду вспоминать как о чудесном даре судьбы.
Однажды, набравшись храбрости, я сказал Мариэтте Сергеевне, что история ее ссоры с Хрущевым, кажется, фольклорно облетела весь свет, что о ней рассказывают самые невероятные вещи, что она уже обросла самыми удивительными выдумками и небылицами и что, очевидно, выдумки постепенно вылезли наружу, а самое пикантное в этой истории поросло быльем. Выговорив все это, я попросил ее рассказать мне эту историю. Я не знаю, кому еще ее рассказывала Мариэтта Сергеевна, но знаю, что она нигде и никогда публично или печатно не упоминалась, хотя и сейчас после нее уже прошли долгие годы. Мне же сейчас даже кажется, что я просто обязан рассказать ее.
Помню, что Мариэтта Сергеевна нескрываемо обрадовалась моей просьбе, в лице ее появилось какое-то новое выражение, она взглянула на меня с милым лукавством и, как мне показалось тогда, с явным удовольствием рассказала эту удивительную историю.
Вот что тогда, в те далекие семидесятые годы, она поведала мне.
“Я получила ангажемент на встречу Хрущева с деятелями литературы и искусства, которая должна была состояться в Кремле. Приехала я на эту встречу, уселась в первом ряду и постаралась, насколько это было возможно, приблизить свой слуховой аппарат к уже появившемуся Хрущеву. Он заметил это и с веселой улыбкой, очень доброжелательно и даже дружелюбно, без какой бы то ни было рассерженности и как бы на потеху всей уже собравшейся здесь писательской публики спросил меня: “Почему же это вы, дорогая Мариэтта Сергеевна, любите Сталина, который не давал вам и хлеба, и не любите меня, дающего вам масло?” Я буквально подскочила на месте и почти выкрикнула: “Если вы, Никита Сергеевич, поедете сейчас в Армению и обнаружите там хоть фунтик масла, то я принесу вам свои извинения”. Лицо вождя явно омрачилось, и в это время взгляд его упал на очень высокого номенклатурного армянского партийного босса тех лет, и Хрущев, как бы ища у него поддержки, в которой не сомневался да и, кажется, не нуждался, спросил его о масле. Тот, буквально заикаясь и чуть ли не краснея, пролепетал что-то вроде того, что с маслом в Армении были и, конечно, уже преодолены временные затруднения (какая ползуче-живучая и всеспасительная всеоправдывающая формула тех лет, как, впрочем, и нынешних времен — А.Г.). Тогда я повернулась к нему и прямо в лицо ему выпалила: “А вы колбаса, начиненная шпиком (неповерхностная колбасная ассоциация Мариэтты Шагинян была вызвана не просто комплекцией босса — А.Г.)”. Всем стало ясно, что встреча слегка омрачена, и я даже плохо помню, как она в общем прошла.
На следующий день должна была состояться встреча Хрущева с теми же деятелями тех же литературы и искусства на его подмосковной даче. Я, прекрасно понимая, что не получу на эту встречу никакого ангажемента, села за работу — тогда я занималась проблемой времени у Гегеля.
Но тут откуда ни возьмись передо мной возник человек с внешностью вахтера. Это был посланник Хрущева, который почему-то считал, что, насылая на меня такого человека, он оскорбляет меня. Этот человек решительно заявил, что ему велено во что бы то ни стало доставить меня на дачу Хрущева (о чем, кстати, тогда мечтали очень многие вельможи от литературы, судорожно следили за этим и даже связывали с этим какие-то надежды — А.Г.). Я категорически отказалась ехать с ним, и тогда он сказал, что все равно доставит меня туда, даже если ему придется выбросить меня в окно или выброситься туда самому. Я поняла, что все-таки поеду с ним.
Так же, как и в первый раз, я уселась в первом ряду и постаралась, насколько это было возможно, приблизить свой слуховой аппарат к уже появившемуся Хрущеву. Он заметил это и уже без веселой и вообще какой бы то ни было улыбки, и совсем уже не дружелюбно и не доброжелательно, явно рассерженно буквально процедил сквозь зубы: “Есть такая Шагиньян (он понимал, что, искажая мою фамилию, он оскорблял меня), которая думает, что она умнее всех и знает и понимает все лучше всех, но она не знает, что это вовсе не так”. Кровь ударила мне в лицо, я поднялась и буквально прокричала на весь зал и даже сама все это услышала: “Никита Сергеевич, на днях я была на кочевье, в гостях у кочевника-курда, у кочевника-курда была огромная, устрашающего вида собака, которая наводила ужас на всех его гостей. Я из своего изначального озорства бесстрашно засунула руку буквально в пасть собаке кочевника-курда. И собака не только не откусила мне руку, но и, ко всеобщему изумлению, вообще не причинила мне никакой боли. И тогда я спросила кочевника-курда, почему его собака поступила так. И кочевник-курд ответил мне, что собака знает, что я гость”. Я тут же вскочила с места и кинулась к выходу. Ни один из отважных участников встречи, а среди них были и титулованные герои, не проводил меня не только домой, но даже до дверей. Я попала под дождь, вся промокла и простудилась. А когда Хрущева не стало на его высоком и недосягаемом посту (только тогда!), мне звонили какие-то участники той встречи и говорили: “Молодец, Мариэтта Сергеевна, браво!”, а я отвечала им: “А вы мерзавцы”.
Я однажды рассказал эту историю одному своему другу, который был близок с Мариэттой Шагинян, которого она дружески любила и который, сам того не замечая, с потешной серьезностью ревновал ее буквально ко всем. Он улыбнулся и сказал: “По-моему, ты все это выдумал”. Я, тоже не удержавшись от улыбки, ответил: “Тогда я — гений”.

О ВРЕДЕ КУРЕНИЯ
Сразу после своего семидесятилетия Илья Эренбург по личному приглашению Мартироса Сарьяна приехал в Ереван. В аэропорту писателя ожидала целая делегация. Я, стоя у трапа в свите встречающих, ждал, когда наконец появится знатный гость Мартироса Сарьяна. Он вступил на трап с трубкой в зубах. Когда Эренбург спустился, Мартирос Сергеевич подошел к нему, они расцеловались, и тут Сарьян в свойственной ему комикующей манере сказал: “Ну, Илья Григорьевич, сколько раз я говорил вам, не курите, курение вредит здоровью”. И тогда Эренбург, обняв Сарьяна и улыбнувшись, весело отпарировал: “Дорогой, любимый мой Мартирос Сергеевич, ведь так много неприятных вещей вредят здоровью, что пусть и эта приятная вещь вредит ему”.

ТАКОЙ НЕКРУГЛЫЙ
“КРУГЛЫЙ СТОЛ”
В середине 80-х годов в Ереване проходил всесоюзный “круглый стол”, посвященный современной литературе. Я, тогдашний секретарь правления Союза писателей Армении, был одним из его устроителей. Съехалось множество гостей из всей страны (сейчас это кажется чем-то неправдоподобным и даже фантастическим), а русскую литературу представляло только самое что ни на есть ее “русское крыло” — “коренники” Белов, Абрамов, Иванов, Можаев (не было никого из русских урбанистов-интеллектуалов). Пять дней и чуть ли не пять ночей длился этот разговор — бурный и временами переливающийся через край. Я к тому же еще и вел этот “круглый стол”, был ответственным за него и все время находился в страшно нервном напряжении (приходилось заниматься не только чистой литературой, но и всяческими нелитературными делами в рамках “круглого стола” и за его пределами).
И когда все это благополучно закончилось, мы отправились отпраздновать это событие в Ошакане, в трактире “Мельница”. Все, что происходило в эти дни и ночи, можно было легко объяснить, но не всегда можно было до конца понять. И вот, кажется, вконец спало напряжение, стол был веселым и дружным, ушли все предрассудки и недоумения, недомолвки и обиды.
В самый разгар веселья я, влекомый какой-то неудержимой силой, неожиданно предложил тост и произнес его. Вот тут-то, кажется, и началось нечто совсем непредвиденное. Даже я сам не могу угадать того, что потом произошло.
Тост прозвучал примерно так: “Я хочу произнести фантастический и сенсационный тост, только прошу всех терпеливо выслушать меня до конца и ни с чем не спешить, не дослушав меня.
В 60-е годы XX века художественным руководителем Московского Малого театра был Евгений Симонов, художественным руководителем Московского Вахтанговского (Вахтанговского!) театра был Рубен Симонов, художественным руководителем Московского театра Ленинского комсомола был армянин со странной фамилией Монахов (Тертерян — на самом деле), художественным руководителем Московского центрального детского театра был Шах-Азизов.
Только, ради бога, не подумайте, что это и есть вся фантастика и сенсация моего тоста — мол, столичный русский театр был отдан на “откуп” армянам (хотя и есть, конечно, в этой странности момент и фантастики, и сенсации). Но вот в те же 60-е годы лучшим специалистом по русской нормативной, школьной (школьной!) грамматике был Бархударов (это приобщение русского ребенка к русскому языку), среди лучших специалистов по нормированию русского литературного произношения (это уже даже не сам язык, а его звучание — фонетика) был Аванесов, среди специалистов по теории и истории русского поэтического языка (это уже не только русская речь, но и русская художественная речь) был Гаспаров, среди лучших специалистов по русскому литературному языку (а это не только язык, но и вторжение в литературу) был Будагов, среди лучших специалистов (и основателей!) по аппликативной грамматике на материале русского языка был Шаумян, а в когорте лучших исследователей истории русского языка и его словообразования достойное и только ему принадлежащее место занимал Улуханов”.
“Выдал” я весь этот текст и сам же как-то внутренне содрогнулся. Все это можно было назвать чем угодно, но только не традиционным армянским гостеприимством. И тут меня осенила (поистине осенила!) прямо-таки спасительная мысль! И я продолжил свой тост и действительно был спасен: “Но вам, очевидно, кажется, что я произношу тост за армянский народ. Это вовсе не так. Я пью за великий русский народ, который терпел все эти безобразия”. Все рассмеялись, и вдруг поднялся Василий Белов (мне в этом даже почудилось нечто угрожающее). Но вот его слова: “Я хотел бы продолжить этот тост и сказать, что да, русский народ действительно великий народ, если он влечет к себе эти высокие умы”.
Все кончилось ко всеобщему удовольствию, и все были спасены — и русский народ, и армянский народ, и, главное, я.

ГЕВОРГ ЭМИН
И ГАНС-МАГНУС ЭНЦЕНСБЕРГЕР
А еще одна замечательная история с удивительным, неожиданным и даже ошеломляющим концом. В составе делегации армянских кинематографистов я приехал в Польшу. Прямо из аэропорта нас отвезли в посольство, где в те годы работал мой давний приятель Ваник Саркисян. Он очень обрадовался нам и, кстати, сообщил мне, что в Варшаве сейчас находится Геворг Эмин и что он слегка приболел. Эмин жил в гостинице “Бристоль”. Мой приятель, очень тепло относившийся к Эмину, попросил меня сразу же позвонить ему и как-то подбодрить его, заболевшего на чужбине. Я тут же решил позвонить Эмину и стал набирать номер его телефона, конечно, с самыми добрыми намерениями. Ни о каком подвохе или розыгрыше я в эти минуты и не помышлял. И вдруг в момент набора телефонного номера гостиницы “Бристоль” я почувствовал, что меня буквально заносит в какую-то дьяволиаду, и я, уже услышав голос Эмина, довольно ловко подлаживаясь под иностранный акцент, на ломаном русском языке говорю: “Здравствуйте, господин Эмин, с вами говорит Ганс-Магнус Энценсбергер”. Я был уверен в том, что Эмин, знавший почти все на свете, прекрасно осведомлен об этом большом, хотя и не очень популярном поэте — варваре декаданса и властителе элитарных дум 70-х годов. И дальше происходит вот какой диалог:
— Господин Эмин, я есть слишаль, что ви есть болен.
— Да, да, я болен, у меня страшно болит плечо (Эмин совершенно разволновался, и причиной его волнения была не боль в плече, а звонок Мэтра).
— О, я знаю, это модни и опасни заболеваний, это грипп плеча.
— Да, да, мне врачи так и сказали, что это грипп плеча (это, конечно, ничего, если такое говорит сам Ганс-Магнус Энценсбергер, его, естественно, стоит поддержать, ну не будет же он спорить с ним, тем более что Мэтру повезло и он разыскал его, Эмина, в Польше).
— Господин Эмин, я уже переводиль два ваш книг (это он переехал, почти бежал из Германии в Норвегию только для того, чтобы переводить книги Эмина).
— Какие книги?
— Я есть взяль два ваш московский книг: “Два дорог” и “Перед часи” (я знал, что два поэтических сборника Эмина “Две дороги” и “Перед часами” один за другим вышли в Москве).
Я все это говорю, а меня самого влечет вперед новая авантюра, и я, уже точно зная, что ее блистательно осуществит мой друг, блестящий кинорежиссер Фрунзик Довлатян, которого я всегда обожал, сказал в трубку: “Я есть передаль трубк редактор”. И передал трубку Фрунзику Довлатяну. Я хорошо знал, что он, будучи буквально полубогом на съемочной площадке (сколько раз я бывал на его съемках!), превосходно делал еще одну вещь — буквально обволакивая собеседника нежностью взгляда и интонации, он почти таинственно и вкрадчиво выговаривал ему самые что ни на есть скабрезные слова и даже целые тексты с соответствующей сюжетикой, а завороженный собеседник обычно долго не понимал, что он говорил, хотя и все равно бывал обласкан этими словами, а когда до него наконец доходил уже далеко не таинственный смысл этих слов, он мог потерять сознание, а также веру, надежду и любовь. Итак, памятуя об этом, я передал трубку Фрунзику. Он был в лучшей своей “форме”, к тому же все это наложилось на все еще будораживший Эмина феномен Ганса-Магнуса Энценсбергера. О том, что было с Эмином, можно только догадываться, а мы, как нам привиделось или скорее послышалось, ощутили три прозвучавших в трубке пластично сменивших друг друга звука — легкий звук (гипотеза — упала телефонная трубка), звук тяжелее (гипотеза — упал телефонный аппарат), звук совсем тяжелый (гипотеза — упал Эмин). Но это, конечно, картина, нарисованная нашим воображением и скорее метафора, а не реальный “звуковой ряд”, но метафора какая-то уж очень соблазнительная.
В Польше, будучи личными гостями таких звезд мирового кино, как Ежи Кавалерович и Люцина Винницка (со мной были здесь Фрунзик Довлатян, Арто Ай-Артян и Лаэрт Вагаршян), мы страшно закружились и с Эмином так и не встретились, хотя и очень хотелось увидеться — конечно, нам больше, чем Эмину.
Прошло какое-то время, я встречаю Эмина в Ереване. Он уже знал об “авторе” этого телефонного “художества”, но за всю нашу встречу не проронил об этом ни единого слова. Конечно, это было поразительно, и я, помню, слегка огорчился и, кажется, чуть ли не обиделся. Ну и хотя бы он сказал, что это было плохо, неостроумно, пошло, неудачно, непозволительно на чужбине и гадко или наоборот. Но — ни единого слова. Я расстался с Эмином в некоторой растерянности. Зная, что Эмин уже знает все в этой истории, я, однако, еше не знал, как фактически она кончится.
Проходит еще какое-то время. Мы на большом знатном “заграничном” банкете в Ереване. Множество гостей, и Эмин — тамада (он это всегда делал превосходно и мастерски — живо, остроумно, интересно и весело, словом, высокопрофессионально). Буквально в разгар его успеха и в пик его застольной славы я вдруг, воспользовавшись “удобным” случаем, поднялся и, плохо представляя себе, зачем я это делаю, рассказал за столом эту злополучную польскую историю, к сожалению, не проговорив, а только обозначив довлатяновский “текст”. Это было первое мое “очное” объяснение с Эмином на эту тему. Окончив публичный рассказ, я почти риторически и не без пафоса спросил Эмина, подтверждает ли он мой рассказ. И он подтвердил его. Было весело, особенно мне — после тяжелого эминовского “обета молчания”.
Проходит еще какое-то время. В московском Центральном Доме литераторов торжественно празднуется 60-летие Геворга Эмина (кстати, однажды по социологическому опросу на тему “Самые популярные в Москве поэты из республик” Эмин был на втором месте после Расула Гамзатова, а ведь сколько было тогда этих поэтов — известных, видных, знаменитых, почитаемых!). В переполненном зале — весь цвет советской литературы. Я произношу основное слово об Эмине (кто только не говорил в этот вечер о нем, и среди выступавших было немало “живых классиков”) и между прочим, в шутку, говорю, что не очень верю в то, что Эмин окончил политехнический институт (хотя и знал, что это так и есть, просто я хотел, но сделал это достаточно неловко, сказать, что Эмин “сплошной лирик” и вовсе не “физик”). Эмин вскакивает со своего почти тронного юбилярного кресла, занимавшего чуть ли не полсцены, и артистически притворно, не теряя, конечно, чувства юмора, почти с гневом (тоже притворным и наигранным) бросает мне в лицо (и, кстати, в лицо всему развеселившемуся залу): “Я действительно инженер, и я строил ГЭСы”. Тогда я, опять же плохо представляя себе, зачем я это делаю, говорю, что Эмин, кажется, расхвастался и что я его за это накажу. И снова рассказываю в этом почтенном и престижном зале, видавшем всякие литературные виды, все ту же польскую историю, к сожалению, опять же без уже ставшего репертуарным довлатяновского текста. Я был почему-то абсолютно убежден в том, что Эмин не обидится и не рассердится. Но опять же не знал, как неслыханно интересно все это кончится. Кстати, в конце вечера Эмин подошел ко мне прямо на сцене, искренне поблагодарил за выступление и даже сказал, что оно просто оказалось камертоном всего вечера и даже как-то приподняло его.
В тот же вечер мой московский друг, кинематографист Арнольд Григорян (фамилия его мучительно напоминает мою), которого я считаю самым остроумным человеком планеты, сказал мне, что я выступал восемнадцать минут, из которых шесть минут издевался над Эмином, шесть минут издевался над залом и шесть минут издевался над собой.
Читателю может показаться, что я рассказываю о какой-то своей веселой и озорной “победе” над Эмином. Но давайте не будем спешить и постараемся продвинуться дальше в этом рассказе.
Проходит еще какое-то время. Я сижу в своем кабинете секретаря правления Союза писателей Армении. Входит Эмин и с совершенно злорадной и даже откровенно зловредной и, конечно, победительной улыбкой почти в лицо швыряет мне популярную и вместе с тем серьезную американскую газету. Заинтригованный этим малопочтенным, но впечатляющим жестом поэта, я, почти разрывая номер газеты на части, обнаруживаю в нем литературную страницу. И что я вижу — портрет Геворга Эмина и полстраницы подборки его стихов и портрет (под эминовским портретом) Ганса-Магнуса Энценсбергера и полстраницы подборки его стихов. Я искренне и восхищенно поздравил Эмина. Мне это было очень приятно.
Я так и не узнал и теперь уже никогда не узнаю, как все это случилось (с Эмином мы об этом больше никогда не говорили). Но мне кажется, что тайна случившегося выходит за собственные пределы и перерастает самое себя — с почти свифтовской гротескной исключительностью (почему свифтовской — догадайтесь сами).
Это был триумф Геворга Эмина, которым наконец закончилась эта чуть ли не планетарно затянувшаяся история. А я, когда-то считавший себя победителем в этом “поединке”, вдруг вспомнил слова изумительного барда, прославленного драматурга и киносценариста Александра Галича: “И я упаду, побежденный свою победой”.