“На высоком алтаре этого мира стоит женщина, и ее жрец — Бажбеук”

Архив 201709/02/2017

Сто лет назад начал свой творческий путь один их крупнейших армянских художников XX века Александр Бажбеук-Меликян (1891-1966). Остались в прошлом Тифлисское художественное училище, Петербургская Академия художеств и Австро-румынский фронт. Он вернулся в родной город Тифлис, где и творил полвека — до последнего дня жизни. Бажбеук-Меликян был неординарной, сложной и многогранной личностью, едва ли не идеальным образом истинного творца, целиком отдавшегося искусству и никогда не заигрывающего с властью.

А еще он был чрезвычайно, катастрофически самокритичен и время от времени уничтожал свои “слабые” работы, потому их сохранилась небольшая часть из почти двух тысяч картин и множества рисунков. На седьмом десятке лет он напишет  дочери Лавинии: “Сейчас, к концу моей жизни… мне трудно удовлетвориться своими работами”.

 

Драгоценная живопись Бажбеука — ценнейшая составная часть армянского искусства, хотя он не изображал ни Арарат, ни Севан, ни другие привычные для армянской кисти места, ничего не брал впрямую из традиций армянского искусства. К концу 50-х он начал подписывать свои работы армянской аббревиатурой, окончательно идентифицируя себя как армянского художника. “На высоком алтаре этого мира стоит женщина, и ее жрец — Бажбеук. Он был великим художником”, — так сказал скупой на похвалу маэстро Ерванд Кочар.

Отметим, что Александр Бажбеук-Меликян первым в истории живописи Закавказья обратился к жанру “ню”, который стал леймотивом его творчества.

Предлагаем воспоминания-очерки об Александре Бажбеук-Меликяне писателя Тельмана Зурабяна и художника Джованни Вепхвадзе. Последний, следует отметить, дал волю воображению в эпизоде о посещении варпетом Сарьяном мастерской Бажбеука. Об этом визите не знает даже дочь художника Зулейка… Впрочем, это детали.

 

“Бажбеук закрывал глаза

и видел Армению…”


Из книги Тельмана Зурабяна “Волны счастья”

— Я хотел бы видеть работы двадцативосьмилетнего художника Меликяна,— сказал при посещении Ереванского музея современного искусства Микеланджело Антониони.

— Может, Бажбеук-Меликяна? Но он умер в возрасте семидесяти пяти лет.

Антониони, оказывается, не понял: ему посоветовали посмотреть бажбеуковские работы двадцать восьмого года. Но он ушел недалеко от истины, Бажбеук всегда был молод.

 

***

Мать Александра Александровича Бажбеука-Меликяна, Елизавета Егикова, маленькая, худенькая женщина, происходила из армянской дворянской семьи. Художник с восторгом вспоминал, как в восемьдесят лет она могла брать на рояле сильные, выразительные аккорды. Бажбеук боготворил мать, считал, что все лучшее в нем — от нее. Бережно хранил срисованные ею бабочки, стул, портрет черкешенки. До конца своих дней он носил с собой материнские письма, перекладывая их, когда менял одежду. И умер с этими письмами на груди.

Отец художника, тоже Александр, землемер, увлекшись бонной своих детей, оставил жену с четырьмя детьми. Матери было очень трудно растить их. Застенчивая, интеллигентная женщина — она таила сильный темперамент и была способна на большие чувства.

Отца Бажбеук увидел впервые в гостях. Ему тогда было восемь лет. Родитель отнесся к сыну холодно, и мальчик запомнил это на всю жизнь. Потом, когда Бажбеуку было двадцать, они встретились на улице, отец попытался заговорить с ним, но тут уже отвернулся сын.

В тот же вечер землемер, брошенный к тому времени бонной, пришел к семье просить прощения, однако дети не пожелали принять отца. От матери же, чтобы не расстраивать ее, они все скрыли. Говорят, на следующий день он пришел с тем же намерением, но его опять не приняли. И тогда он спустился с лестницы, встал посреди двора иа колени, дескать, вот он я, виноватый и кающийся, смотрите все! Может, кто из соседей ему и посочувствовал, но домашние отвечали полным равнодушием.

Он ушел, пролежал дома трое суток, повернувшись лицом к стене, и скончался.

 

***

Потомок старинного тифлисского рода, Бажбеук любил рассказывать о своих предках. Давнишние мокалаки, они поселились в Тифлисе еще в семнадцатом веке. Себя Бажбеук тоже называл мокалаком. Со смехом рассказывал, что один из предков, монах, согрешил на старости лет с монахиней, за что был отлучен от церкви и предан анафеме. А прадед, городской сборщик налогов, ославился на весь Тифлис своей алчностью; однажды возмущенные горожане в знак протеста, когда повысили налог на питейные заведения, разорвали тысячу подушек и пустили пух по городу, выразив тем самым презрение к вымогателям, дело кончилось бунтом; сборщика сбросили с балкона, и он разбился насмерть, а тогдашний городской голова Вартан Шермазанов едва спасся. Было это в 1865 году.

Предки его были богатыми и знатными людьми. Фамилия «Бажбеук» имеет следующую этимологию: «баш» на турецком языке значит «голова», «беюк» — большая, большой.

***

В 1913 году двадцатидвухлетнего Бажбеука призвали в армию. Он участвовал в мировой войне, был на австрийском и румынском фронтах, получил ранение. В перерывах между боями не упускал возможности поработать.

Он был чужим среди этих людей, среди добрых и недобрых, образованных и необразованных, людей разного душевного склада. Одежда их, как и его, была пропитана прокисшим затхлым запахом пота, махоркой, сыростью казармы. Он ходил потерянный, пытаясь скрыть тоску за вымученной улыбкой, неумело придуманными вопросами. На него смотрели как на «тронутого», насмехались, когда он, забившись в угол, торопливо, опасаясь, как бы не отвлекли, не помешали, водил карандашом по бумаге.

— Ишь, как бойко!

Бодрый, здоровый голос, раздававшийся над головой, словно сдувал с глаз прозрачно-золотящуюся пелену.

Он быстро прятал рисунок. Впрочем, каким бы ни было вмешательство, — наивным, добрым, злым — оно в одинаковой мере раздражало его. Он не мечтал ни о чем, кроме одиночества, уединения с карандашом и бумагой.

Он прятался от людей в отхожем месте, в сарае, где попало, убожество обстановки было бессильно помешать его воображению. Видения, еще недавно стоявшие в глазах и разогнанные чужим вторжением, возвращались.

— Бажбеук!— доносился взбешенный голос фельдфебеля,— где ты, чертов сын!

Из крохотного оконца казармы виднелся песчаный пятачок, покрытый небольшими камешками. Зеленовато-серые, охристо-коричневые, синевато-черные — они поблескивали под солнечными лучами, переливаясь все новыми оттенками.

Солнечный свет усиливался. Пятачок казался ему живописным полотном. Пальцы нервно тянулись к карману, в котором лежали блокнот и карандаш. Забыв обо всем, он рисовал…

***

Война отшумела, но отзвуки далеких залпов внесли некоторую мрачность в безмятежную тифлисскую жизнь. По улицам ходили хромые, с перевязанными головами и руками, серые, угрюмые солдаты и офицеры.

Александр жадно набросился на краски, работал допоздна. Войны со всеми кошмарами будто и не было. Он писал восточных красавиц на фоне экзотических пейзажей, делал работы под влиянием Гогена и Беклина, Джорджоне и Тициана, Рембрандта. В свободное время романтичный юноша ходил по улицам, беспечно радуясь оживленной тифлисской жизни, шуму, гаму и пестроте города.

Невысокий, но крепкий, спортивного склада, со спадающими на плечи пышными кудрями. Так изобразил он себя на картине, овеянной духом Джорджоне, в обществе молодых женщин.

Он подружился с юным Ладо Гудиашвили. Они были разные по характеру и складу дарования, и словно бы дополняли друг друга. Бажбеук восторгался виртуозностью и фантазией Ладо. Они встречались почти каждый вечер. К ним часто присоединялся Тициан Табидзе. Всю ночь как завороженные художники слушали поэта, а под утро, когда поэт уходил, зараженные его энергией, вдохновленные услышанным, кидались к мольберту. Его первая, совместно с Гудиашвили персональная выставка, устроенная в 1919 году, стала знаменательным событием в художественной жизни города. На выставке его познакомили с юной армянкой Нектар, о встрече с которой он потом вспомнит: «Она была необыкновенно красива, похожа на персидскую миниатюру».

Их познакомил сын Ованнеса Туманяна, Амлик. Художник стоял растерянный, влюбившись в одно мгновение, не в силах выговорить ни слова, пораженный — она словно сошла с его полотен. Как похожи на эту хрупкую девушку женщины, которых он создавал из небытия!

Выручила сама Нектар. Она заговорила о его работах восторженно, с тонким пониманием.

— Может, желаете посмотреть на мои другие работы? — робко спросил он.

— С удовольствием.

Счастливый, окрыленный, он прибежал домой и рассказал об этой встрече матери. Потом со свойственной ему пылкостью на десяти страницах написал Нектар письмо, закончив его вопросом: согласна ли она быть его женой?

Нектар дала согласие.

Их совместная жизнь длилась с перерывами пятнадцать лет. У них родилась дочь Лавиния. Он любил жену горячо, как никогда и никого после. Потом он скажет: «Я боготворил двух женщин: мать и Нектар».

Над ним даже посмеивались: «Бажбеук потерял голову», «Бажбеук стал примерным мужем».

Она любила его самозабвенно — вот что было главным.

Жили они тогда впроголодь, хоть он и был уже признанным художником. После войны, разрухи тифлисские коллекционеры почти не покупали картин. Цены на них упали. Какой-то дальний родственник Нектар в неделю раз приглашал супругов на обед. Те с нетерпением ждали дня, когда смогут поесть как следует. Они подходили к торжественно-чопорному подъезду и звонили несколько раз. Дверь открывалась механически. Но прежде чем переступить порог, они слышали неизменное, повторяющееся в каждый приход: «Вытирайте ноги, вытирайте ноги, вытирайте ноги!..».

Ей приходилось с ним нелегко. Легкоуязвимый, мнительный, эгоцентричный, он часто устраивал ей беспричинные сцены, ревновал ее к любимому делу, рвал ее чертежи. Умная, одаренная от природы, она получила прекрасное образование, закончила Академию зодчеств. Но он любил ее, и она прощала ему все. К тому же она знала ему цену как художнику и была истинной почитательницей его таланта. Она терпела.

Она стерпела и потом, когда он увлекся некой Марией Папинской, ушел из дому, женился на ней, но вскоре развелся и вернулся к ней, к Нектар. И Нектар его приняла. Но чаша переполнилась… Забрав дочь, она переехала в Ереван, стала архитектором, но, продолжая любить мужа, оставалась одна до конца жизни.

Он женился в третий раз — на Лидии Мешкорудниковой. У них родилось двое детей: дочь Зулейка и сын Вазген. Но и с Лидией он развелся. Обязанности по воспитанию детей родители поделили между собой.

 

***

«Нечаянная радость» — написала о его выставке Лиля Юрьевна Брик. Всего два слова — и тут же уже другой рукой: «Среди всех уклонов выстоять, оставаться неуклонным! Купил бы самую слабую из картин, не покушаюсь на лучшие — им место в Третьяковке».

Его композиции преображались в чудесное сновидение. Фантазия сверкала, разливалась, неслась, заполняла мечту таинственным мраком и сияющим светом, вечным обаянием женской красоты. Он не знал повторений.

Он был из тех счастливых людей, которые умели не только талантливо создавать, но и талантливо восхищаться. Память была переполнена картинами художников разных времен и школ — от египтян, от эллинов до Пикассо. Его вдохновляли самые разные художники. В молодости он был влюблен в Сезанна и даже сделал несколько работ под его влиянием. Любил Ван Гога, Гогена. Его восторгала непосредственность Пиросмани. Из старых тифлисских мастеров он особенно высоко ценил Карапета Григоряна.

В 1935 году в Ереване проходила его персональная выставка. На Чаренца она произвела огромное впечатление, и он пожелал познакомиться с художником. Бажбеук пришел к Чаренцу и весь вечер просидел в стороне, не участвуя в жарких словесных баталиях, разыгравшихся между хозяином и гостями. Художник почти не знал армянского. За весь вечер Чаренц ни разу не обратился к Бажбеуку. На ночь глядя, когда все стали расходиться, поэт неожиданно повелительным голосом отчеканил:

— Бажбеук, ты останешься.

Чаренц мог позволить себе такое, его авторитет был непререкаем. Так началась их дружба, длившаяся всего два года, но насыщенная, полная интересных бесед о живописи и поэзии. Особенно часто они говорили о мастерах Возрождения. Чаренц по-новому открыл Бажбеуку Тициана.

Художник приезжал в Ереван, чтобы встретиться с поэтом, вновь проникнуться его духом, вновь почувствовать обаяние его острого, проницательного, всеохватывающего ума. «Чаренц,— говорил он,— был некрасив, маленького роста, но когда читал свои стихи или говорил о живописи, совершенно преображался. Я не мог оторваться от него, ничего более красивого я в жизни не видел».

Он вспоминал, как однажды Чаренц предложил ему за картину большую сумму, но он не захотел расставаться со своей работой. Они обменялись колкостями: «армянский Рембрандт!..», «А ты — армянский Данте!».

Ссора их была короткой. Картину эту он, к сожалению, впоследствии уничтожил.

 

***

Зависть в Бажбеуке начисто отсутствовала. Творческая удача коллеги, пусть даже неприятного ему человека, от души его радовала: была бы работа талантливая, подлинная. Он писал длинные послания авторам полюбившихся ему работ, выражая восторг по-юношески пылко.

Но случалось, что точный глаз изменял ему, иногда он пел панегирики произведениям, в которых вскоре разочаровывался. Получалось это у него не от неустойчивости вкуса, а скорее от живости ума. Застой и догма были чужды Бажбеуку. При всем постоянстве взглядов его можно было переубедить. Осознав ошибку, он находил в себе мужество признаться в этом.

Самодовольные лица приводили его в негодование. Его прямота действовала как холодный душ и подчас ему во вред. Но Бажбеук иначе не мог.

С удивительной беспощадностью бичевал он собственные недостатки, сокрушаясь, говорил о своем эгоцентризме, боли, причиняемой близким.

Уже потом, к старости, когда к нему пришла известность, кто-то ему сказал, будто Сарьян нелестно высказался о его живописи. Сарьян, которого он считал лучшим из современных армянских живописцев! Он страдал невыразимо и так и не выяснил до конца жизни — сплетня это была или правда. Но как бы там ни было, обида ни на минуту не заглушила в Бажбеуке любви к Сарьяну. Он по-прежнему говорил о нем с благоговением. И в этом была большая художническая честность Александра Александровича.

На самом же деле Мартирос Сергеевич ценил Бажбеука как талантливого живописца, хотя, может, и не до конца воспринимал его.

Честность, прямоту Бажбеука высоко оценили студенты, которым он преподавал в студии Мосе Тоидзе (с 1922 по 1929 годы), затем в Академии художеств Грузии (до 1937 года). Молодежь чувствовала себя на его занятиях как на празднике. Его приходили послушать с других курсов. Лекции по классу композиции, которые он читал в Академии, перерастали, как правило, в большой разговор об искусстве. И студентам казалось, что преподаватель не говорил, а писал кистью на холсте. Он держался с ними по-товарищески; они его боготворили.

Юмор бил из него ключом — он шутил, когда работа приносила удовлетворение и рядом находились приятные ему люди. Видевшие его впервые и ожидавшие встретить исступленного фанатика неожиданно для себя сталкивались с совершенно иным.

В нем уживались, казалось бы, неприемлемые, взаимоисключающие черты. Он как ребенок радовался, когда хвалили его работы, и в то же время редко выставлялся, был безразличен к славе.

Его ученик Альберт Дилбарян рассказывал, как однажды во время этюдов в ботаническом саду к ним подошел мальчик. «Младший рисует лучше старшего»,— сказал он. Бажбеук несколько дней не забывал про это.

 

***

Остро нуждаясь и потому не отличаясь особой щедростью, он в то же время уничтожал картины, за которые ему предлагали большие деньги. И никакая нужда не заставила бы его продать картину, переставшую отвечать его требованиям.

Вместе с холстами сжигались и рамы, приобретенные с трудом, нужные для других работ, прекрасные рамы, которыми он так восторгался. Бажбеук уничтожал с корнем, навсегда страницу жизни, которая, на его взгляд, не удалась.

В годы первого брака он жил у Нектар, а свою комнату оборудовал под мастерскую. Тогда и случился пожар, превративший в груды пепла книги, имущество супругов. Казалось бы, что может быть ужаснее. Но он не ушел из мастерской, пока не перемыл все кисти, не почистил этюдник.

В те годы он был завсегдатаем цирка и посещал не только все спектакли, но и репетиции. Здесь привыкли его видеть и называли про себя «доктор», думая, что он врач. Бажбеук ходил в шляпе или, как называли ее тифлисцы, «цилиндре». Все люди в шляпах для тифлисца были «профессорами» или «докторами».

У него было свое место в зале. Иногда во время спектакля он раскрывал альбом и быстрыми штрихами переносил на бумагу упругие торсы, гнущиеся на коврике гуттаперчевые спины, молодых наездниц, легко несущихся на конях. Он восторгался чудодейственными манипуляциями иллюзионистов, ловкостью рук жонглеров, волшебством дрессировщика, восторгался самими животными, представляя их в прериях, в джунглях, в лесу. Под торжественные звуки музыки, любуясь световыми эффектами, он мысленно располагал на холсте воображаемых персонажей. Да, это был его любимый цирк!

В юности он с Ладо Гудиашвили побывал на выступлении итальянского фокусника. Рядом с артистом в наглухо застегнутом черном бархатном платье стояла его партнерша. Она показалась ему необычайно таинственной, так же как и сам фокусник, творящий чудеса легкими движениями рук. Бажбеук был очарован, потрясен. После спектакля сразу же побежал домой и начал писать. Он испытывал какое-то странное ощущение, к нему пришло прозрение. Это было новое — любовь к зрелищности, которая с того дня навсегда поселилась в его живописи. Цирк стал его любимой темой. Сцены, репетиции, аттракционы, кулисы заняли в его творчестве огромное место.

 

***

В шестьдесят лет он по-прежнему рвался к мольберту. И по-прежнему был жизнелюбив, по-прежнему трудно жил, но и не собирался унывать. Работа у мольберта длилась по шестнадцать-семнадцать часов в сутки. Иногда он работал при электрическом свете. «Как музыкант играет, не глядя на рояль,— сказала как-то Зулейка,— так и папа, не глядя на палитру, представляет цвет, каким он будет утром».

Он ложился с воспаленной головой, и ночью, разбуженный неожиданной идеей, вскакивал и начинал работать или просто делал записи в тетради. Он работал и в жару, и в холод. Работал в истопленной комнате в пальто и шляпе, нередко голодный. Он накладывал мазки, напевая.

Любовь к музыке не ослабла в Бажбеуке. Во время игры он преображался, молодел. Особенно вдохновенно он играл в присутствии женщин.

Как и раньше, сочинял музыку, проклиная себя за то, что не выучил нот. Для своего возраста он был удивительно крепким, бодрым. Мог шестьдесят раз отжаться на кончиках пальцев. А приехав однажды к Лавинии в Армению, бегом поднялся в гору по крутой тропинке.

Как-то пришли к нему из Министерства культуры по поводу пенсии, напомнили, что у него невысокий среднегодовой заработок. Объяснили, что для высокой пенсии нужно поднять заработок и что для этого министерство готово купить у него одну работу.

Одну работу? Бажбеук, было, обрадовался, поблагодарил, но затем, представив, что придется расстаться с какой-нибудь любимой картиной, угрюмо покачал головой и отказался.

***

Живущая в нем неизлечимая болезнь год от года все сильнее давала о себе знать. Он все чаще вспоминал прошлое, молодые годы. Когда-то они с Гудиашвили поехали за город к знакомым, у которых был прирученный медведь. Ладо раздразнил зверя, и тот на него набросился — с трудом Бажбеуку удалось оттащить разъяренного зверя… Все уходило…

Душа Бажбеука издавна жаждала света. Он прорывался на холст сквозь мрачную завесу его многолетних горестей, сквозь пережитый им голод и холод.

В эти годы он подружился с молодыми армянскими художниками, они приезжали к нему из Еревана. Обычно замкнутый, трудно сближающийся с людьми, он потянулся к молодым, радовался им. Сам ездил в Ереван.

Подъем в армянской живописи, ее яркие, трепещущие краски вселяли в него надежду, веру, он влюбился в смелое, высокоталантливое искусство Минаса, писал ему восторженные, длинные письма. Облик Армении все чаще представал его глазам, как залитый ярким светом простор. Он молча скучал по Армении, тайком русскими буквами писал знакомые ему армянские слова. Рисовал ли художник курдский танец или девушек на шаре, он облачал их в армянскую национальную одежду. Бажбеук закрывал глаза и видел Армению, розовое, золотящееся облако, возникающее перед взором, звало его к мольберту.

 

 

«Бажбеук, мне интересно посмотреть твои работы»

Из воспоминаний Джованни Вепхвадзе

“Я вам так благодарен, уважаемый Мартирос, что вы посетили мой дом и согласились посмотреть мои работы. Это для меня такая честь”.

С этими словами художник Бажбеук-Меликян обратился к своему гостю, художнику Мартиросу Сарьяну, который был одним из ведущих художников страны и имел самые высокие звания и регалии, которые мог иметь тогда художник.

Бажбеук, как его все называли, был лет на десять моложе своего именитого гостя, не имел никаких званий и наград, и единственное, чем обладал, был талант и любовь к живописи.

— Что ты, Бажбеук, — ответил снисходительно и ласково Сарьян, — мне интересно посмотреть твои работы. Я кое-что уже видел и считаю тебя интересным и самобытным живописцем.

От этих слов мэтра сердце Бажбеука затрепетало от счастья и волнения. Ему не терпелось услышать мнение ведущего художника Армении и всего Советского Союза.

— Я так давно мечтал вам их показать и послушать ваше мнение.

— Давай, показывай, что у тебя есть, — сказал лениво Мартирос, — не стесняйся.

— Вот они, они все висят у меня на стенах, — ответил Бажбеук.

Надо сказать, что квартира Бажбеука была небольшой и скромной, две маленькие комнаты. Но эту убогую квартирку украшали работы ее хозяина, которые плотно были развешаны на стенах комнат и таким образом прикрывали обшарпанные стены. И работ, что висели на стенах, было ровно сто десять, больше не помещалось. И после каждой вновь написанной работы Бажбеук снимал какую-нибудь из старых работ, которую считал наименее удачной, и на ее место вешал новую, а старую… уничтожал. Ибо на стенах его маленькой квартиры помещалось ровно сто десять работ, и ни одной больше. Ну а работа, которой не нашлось места на стене, должна была быть уничтожена. Во всяком случае так считал Бажбеук, и так и поступал.

Мартирос внимательно и молча стал рассматривать живопись своего молодого коллеги, и его острые глаза из-под бровей буквально пронизывали одну за другой работы Бажбеука.

— Да, интересные у тебя работы, Бажбеук, — произнес менторским тоном Мартирос, — но почему они такие темные, что это за черная живопись.

Услышав эти слова, Бажбеук вздрогнул. Его живопись того периода действительно была темной, но отнюдь не черной. Он тогда увлекался Рембрандтом, ему нравился коричневато-золотистый колорит картин великого голландца, им он восхищался.

Таких слов от художника, которого он очень уважал и с мнением которого так считался, он не ожидал. Если бы Бажбеук не считал Мартироса большим художником и не считался с его мнением, то, поверьте, реакция была бы не такой. Но он верил Мартиросу, и в этом была его беда. Все остальное, что говорил Мартирос, уже не имело значения. Самое страшное он уже сказал. Вернее, своими словами он вынес приговор творчеству Бажбеука последних лет. А Бажбеук среагировал на это в своем духе.

Сразу же после ухода Мартироса Бажбеук, долго не думая, побросал в печку, а тогда была зима и в доме горела печка, около сорока своих работ последнего периода, исполненных в коричневато-золотистой гамме. И хотя в тот день в доме Бажбеук-Меликова было тепло, горели брошенные в печь, вместе с рамами, его работы, но сердце художника сжимал ледяной холод. Больше в его доме Мартирос не бывал.

 

Донос

Любил он делать камерные картины, и особенно был силен по части женских портретов и ню. Но также имел обыкновение безжалостно уничтожать свои шедевры по ему одному известной причине. В жизни он больше всего любил (и ценил) женщин и живопись (хотя говорят, что у него в сундуке всегда лежала бутылка отменного армянского коньяка и шоколад, которые были его лакомством). Но, как и каждому художнику, ему приходилось заниматься и тем, что ему не очень было приятно, но что он вынужден был иногда делать, потому что у него была жена и трое детей, и их нужно было кормить.

Как-то, а это было в страшные тридцатые годы, ему дали заказ написать портрет вождя всех времен и народов. Можно представить, с каким настроением Бажбеук, всю жизнь писавший обнаженных женщин и знавший в них толк, вынужден был писать казенный портрет. В те времена, когда художнику давали какой-нибудь официальный заказ, несколько раз за время его исполнения приходила комиссия и проверяла, как идет работа, и надо признать, что тогда за подобные заказы платили хорошо. И вот к художнику пришла комиссия посмотреть, как он справляется с почетным и ответственным заданием. Комиссия состояла из одного члена месткома Союза художников Сократа Киракозова. Сократ посмотрел на начатую работу и выразил недовольство тем, что работа шла слишком медленно.

— Бажбеук, почему не работаешь? Так ты не успеешь выполнить заказ к сроку, — сделал замечание Сократ.

— У меня нет красок — ответил Бажбеук.

В тот момент взгляд месткома упал на открытые коробки с красками фирмы Лефран, которые неизвестно откуда были у Бажбеука и которыми он писал свои любимые ню, и как писал!.

— А это что? — с упреком сказал Сократ и указал на краски.

— Что, я на это г**но буду тратить Лефран? — так ответил Бажбеук.

Лучше бы он этого не говорил. Иногда одна неосторожно сказанная фраза может в корне изменить жизнь человека. Так и произошло. О сказанной фразе узнали в Союзе художников. Хорошо, что эта информация по доброте художников не дошла до компетентных органов. Но, несмотря на это, Бажбеук был уволен из академии, где преподавал, из Союза художников, и что самое главное, ему не дали квартиру, которую он вот-вот должен был получить. Ту квартиру, предназначенную для художника Бажбеук—Меликова, и как ни странно, расположенную на улице им.Дзержинского, дали месткому Сократу Киракозову за бдительность. В той квартире Сократ прожил всю оставшуюся жизнь и там и умер. А для Бажбеука начались годы лишений, хотя и до этого он жил далеко не в достатке. Учитывая то время, не удивительно, что Бажбеук потерял работу, что его выгнали из Союза и из академии, что ему больше не давали заказов, удивительно, что его не арестовали. Как видно, художники не дали ход делу и представили его в более мягкой форме.

(С сокращениями)

 

На снимках: “Лавиния в розовом” 1958; Лавиния Бажбеук-Меликян — “Натюрморт с грушами”; «Лида с поднятыми руками»; Лавиния Бажбеук-Меликян — “Портрет отца”.