“Капитан из тебя не получился, но актер наверняка выйдет”

Архив 201018/03/2010

Ваграм Папазян (рисунок Мартироса Сарьяна)55 лет назад вышла в свет книга звезды армянской сцены Ваграма ПАПАЗЯНА “Жизнь артиста”, 15 тысяч экземпляров которой моментально разошлись. “Книга воспоминаний начинается с того, с чего начал ее автор, — со дня рождения.

Но если автор не несет никакой ответственности за свое появление на свет божий, то рождение книги целиком на его совести. Он отвечает за все, что в ней сказано, в том числе и за первую фразу. Но поскольку “беспощаднее инквизитора нет, как совесть”, я сразу вычеркиваю первую фразу: “В тот день, когда я родился…” Нет, дорогой друг-читатель, в отличие от гениев, я не помню дня своего рождения, не помню и первых лет своей жизни. И вообще я не обладаю пристрастием к “автохронологии”, — такими словами начинает книгу великий актер. А родился он 6 января 1888 года в Стамбуле. Сценическое образование получил в Венеции и Милане — там же окончил Академию искусств. Выступал в знаменитых труппах Дузе, Новелли, Цаккони, Грассо и др. В 1907-1922 гг. работал в армянских театрах Стамбула. С 1917 года снимался в кино, в частности у Ханжонкова, под псевдонимом Эрнесто Ваграм. С конца 1922 года жил в Советском Союзе, играл в армянских и русских труппах Еревана, Тбилиси, Баку, Ленинграда, гастролировал во многих городах СССР, а также во Франции, Иране, Болгарии, Ливане. В 1954 году стал актером ереванского театра им.Г.Сундукяна. Обладавший отточенной исполнительной техникой и блестящим артистизмом, он органично сочетал опыт западноевропейской актерской школы с традициями армянского сценического искусства. Он к тому же обладал большим писательским талантом. Умер он 5 июня 1968 года в Ленинграде, оставив великую память о своем таланте. Предлагаем несколько отрывков из “Жизни артиста”.
…Жизнь, такую богатую событиями, как моя жизнь, очень трудно разметить по датам. Да наконец, я никогда и не регулировал свою жизнь календарем, которого, кстати сказать, не люблю. Срывать календарные листки — значит, считать дни своей жизни, а кому нужна эта грустная арифметика, когда окончательный итог неизбежен? Полагаю, что и дата моего рождения далека от истины, так как помню, что в 1910 году, чтобы избавить армян от воинской повинности, Совет константинопольского патриаршества внес изменения в метрические записи. И потом, я всегда живу в одном времени года — день спектакля для меня весенний день, хотя бы на дворе стояли январские морозы. Я играю на сцене, как в воскресный день, даже если это страстная пятница — не важно. Поэтому прости, если на страницах моей книги ты встретишь противоречия в датах. А как может быть иначе, если в пасмурные дни Мурманска я переживаю удушливый зной берегов Нила, в мерзлых степях Сибири вижу розы Шираза… когда этого требуют автор и сцена.
Вот почему критики наверняка заметят у меня неточности в описании событий и лиц, в календарных датах. И пусть простят мне, если, рассказывая о своей беспокойной жизни, я не вспомню, например, когда и в каком возрасте умер Сальвини, сколько пьес написал Д’Аннунцио, как причесывался Оскар Уайльд и в какой день Сара Бернар начала спор с Дузе о последовательности переживаний мавра в пятом акте “Отелло”. Напрасно рассматривать эту книгу в лупу, доискиваясь возможных неточностей. Не каюсь! У меня имеются “опечатки”, они и не могут не быть, особенно в начале книги, когда я устремлялся навстречу ветрам мира, не различая, откуда они дуют и куда. Заботу об уточнении этих “откуда” и “куда” я всегда доверял опытному перу профессионального театроведа или же усердного летописца, а сам я старался ухватить и передать тебе, добрейший читатель, ощущение мира, каким я его увидел, каким запомнил и, как смог, это сделал.
И в конечном итоге у меня нет и никогда не было таланта архивариуса. Эта книга — крик одной жизни, который, быть может, не каждому уху приятен, быть может, зачастую и грешит против законов гармонии, но крик, исходящий из глубин сердца, поэтому он искренен. Но любое сердце подвержено своеобразным законам.
И все же начнем сначала…
Чтобы сразу же было видно мое намерение говорить правду и только правду (а мне необходимо внушить это читателю, ибо многое в моей бурной жизни было необыкновенным и фантастичным), я начну с признания, весьма тяжелого для мужчины: я был страшным трусом…
Можно было бы об этом не говорить — никому из посторонних не приходило в голову, что бесшабашный и озорной Ваграм, “божье наказание” семьи, вконец избалованный своим дедом, — трус!
С самого раннего детства я жил в доме отца моей матери, ходил в “любимчиках” и не знал родительского “тиранства”. Зато мое тиранство хорошо испытали все многочисленные обитатели дедовского дома. Но я действительно был труслив, особенно боялся мышей, и этим отлично пользовались мои “враги” — взрослое население дома. Опять же скажу прямо и по совести: пользовались они этим только для самозащиты, не имея никаких других средств пресечь мои шалости.
По почину моей дорогой бабушки мастерили тряпичных мышат и пристраивали их таким образом, чтобы я не мог двинуться с того места, где только что закончился очередной этап моих похождений. И я действительно впадал в оцепенение при виде “мыши”, что позволяло окружающим перевести дыхание и на некоторое время прийти в себя.
Но тут появлялась моя прабабушка, столетняя старуха, обрушивалась на свою невестку, грозя ей всеми небесными карами за обиду, нанесенную “несчастному малютке”, и выбрасывала чучело мышонка. Как по мановению волшебной палочки доброй феи, я оживал и немедленно брал реванш за вынужденное бездействие. Только увлекательные сказки моей защитницы — прабабушки — могли утихомирить меня и уложить в кровать. Если бы знали дедовы домочадцы, как любил их этот сорванец и обидчик Ваграм!
Среди моих любимцев был слуга деда, курд Гусейн, который больше всех баловал меня. Не удивляйся, дорогой читатель, что в армянской семье был слуга курд. В те времена в домах богачей держали слуг-телохранителей. Облаченные в одежды горцев, с обязательной парой пистолетов, конечно, без патронов, за шелковым кушаком, они целыми днями сидели у подъезда, а когда хозяин выходил из дому, следовали за ним. Их вербовали из курдов или албанцев. Нашим телохранителем (гавазом) был курд. В свободные часы Гусейн забавлял меня играми, водил на прогулку.
У меня была и другая бабушка, мать отца, вдова, умилительная старушка. Она жила в одном из предместий Константинополя, Макрэ, с дочерью, моей теткой, и с зятем, кстати сказать, моим крестным отцом. Я часто гостил у бабушки и помню ее предсмертные часы. К стыду моему, даже в это скорбное время я не мог угомониться и собирал в комнате тяжелобольной бабушки все стулья, сооружал из них пароход, шумел, звонко выкрикивая команды. Когда меня пытались увещевать или удаляли из комнаты, бабушка противилась этому. Так она и скончалась во время моих шумных игр. Хотя я и не понял, что произошло, но почувствовал, что за словами “смерть” кроется нечто непонятное и пугающее.
Возвратившись в дом деда, я иногда среди самых шумных шалостей вдруг присаживался в уголок и думал о смерти. Чтобы утихомирить меня, домашние теперь ложились на пол и говорили: “Ваграм, замолчи, а то умру”… Когда это делала бабушка, я бросался на колени рядом с нею, плакал, приговаривая, что не буду больше шалить, буду умницей. Огорченный, испуганный, я не замечал, как тряслась бабушка, еле сдерживая смех. Зажмурившись, она повторяла: “Обещай, что будешь паинькой, а то, смотри, умру…” Подобную сценку разыгрывал со мной и Гусейн; его смех до сих пор еще звенит у меня в ушах.
Отец мой в то время служил на телеграфе и жил в предместье Саматиа. Потом он начал заниматься посредническими операциями. Помню брата, молчаливого и тихого по природе ребенка, — он был прямой противоположностью мне. Помню крохотную сестренку в колыбели, подвешенной к потолку… Самым любимым моим развлечением было безостановочно раскачивать ее люльку, пока на крики малютки не прибегали домашние и избавляли ее от моих “материнских забот”.
Позднее мои родители переселились в другое предместье, Перу, где мы жили в окружении греков. Одна гречанка, красавица вдова, жившая по соседству с нами, очень привязалась ко мне. Поразительное дело — я очень рано стал отличать красивое от уродливого, молодое от старого. И сколь отталкивали меня старухи и уродки, столь привлекали молодые и красивые женщины.
Кирия Олимпия, так звали вдову, превратила меня в свою куклу. Она наряжала меня и брала на прогулку, у нее я научился греческому языку. Как это ни странно, в то время меня почему-то одевали как девочку — в платьица с оборочками, с кокетками, в длинные волосы вплетали ленты. Существовало поверье: следующий ребенок будет девочкой, если сыновей одевать в женское платье.
Госпожа Олимпия мечтала о девочке — вот почему я гулял с ней по улицам и бульварам города в девичьих нарядах и даже попадал в женскую баню. В это время родилась моя вторая, младшая, сестра. В Константинополе не было родильных домов, и меня опять увезли на несколько дней к тетке, в Макрэ.
Тетка уверила меня, что дома уже купили маленькую сестренку, а потому следует выучить стишок в ее честь. Если бы видели мои будущие партнеры по сцене, сколько труда потратили мы с тетей на то, чтобы заучить четыре строчки! Но зато с каким пафосом воскликнул я, войдя в спальню матери и увидев новорожденную:
Ясное солнышко — привет!
Где ты пропадало столько лет?
Следующие две строки выветрились из памяти. Но я смело могу сказать, что мое первое публичное выступление перед юным зрителем прошло успешно.

…Школа-лицей Мурад Рафаэлян, или попросту Мурадян, помещалась на канале Кармини, во дворце старинного прославленного рода Дженоби — Palazzo Zenobia, сооруженном в начале века в стиле итальянского Ренессанса для венецианского дожа Monchenigo IV. Здание дворца украшали мраморные скульптуры Челлини, Кановы, а также прекрасная фресковая живопись работы Тьеполо. В приемном зале наряду с драгоценными античными амфорами находились картины Тинторетто, Веронезе и других великих мастеров.
Мхитаристы, превратив этот старинный дворец в школу, не только не упразднили уникальное убранство его интерьеров, но с течением времени приумножили его, обогатив новыми ценными произведениями искусства. Библиотека лицея считалась одной из богатейших в Венеции.
Я с малых лет преклонялся перед красотой и всегда бурно выражал свое восхищение, не стесняясь окружающих. При виде красивой скульптуры я чувствовал непреодолимое желание коснуться лицом мрамора, поцеловать его, перед поразившей меня картиной я истерически рыдал… В 1928 году, в период моих выступлений в Москве, я так “замерз”, глядя на зимние пейзажи в Третьяковской галерее, что, невзирая на летний зной, инстинктивно поднял воротник пиджака. Когда я впервые увидел в Лувре Джоконду Леонардо да Винчи, у меня перехватило дыхание, из глаз полились слезы и я окаменел до такой степени, что, когда закрылся музей, служитель с трудом вывел меня из зала. Можно себе представить, в какую сладкую пытку превратился для меня дворец Дженоби с его сокровищами…
Режим в школе был крайне суров. Особое внимание уделялось физической закалке питомцев. Каждому ученику предоставлялась отдельная спальня, посреди которой стояла простая ореховая кровать без подушки, без простыни и одеяла; мы ложились на дощатый настил совершенно голыми. В спальнях не было дверей. Дежурный надзиратель медленно расхаживал по длинному коридору до первых петухов и время от времени заглядывал в спальни, наблюдая за сном учащихся.
Температура и зимой, и летом сохранялась в здании одинаковой. Барабанный бой будил нас ровно в шесть утра. Мы должны были немедленно вскакивать с постели и голыми выстраиваться у входа в спальню, а дежурный надзиратель — в мою бытность отставной вояка — с шлангом в руке окатывал нас струей ледяной воды. Приняв спартанский душ, мы, мокрые, спускались во двор, занимались с полчаса гимнастикой, бегали взапуски, а затем, обсохнув и согревшись, бодрые возвращались в здание, одевались и с веселым гомоном заполняли столовую. После такой зарядки мы садились за парту.

Преподавание армянской литературы и языка отцы-мхитаристы сохраняли за собой, приглашая для остальных предметов лучших специалистов из венецианцев. В тот год преподавание грабара — древнеармянского языка — было поручено Каскандиляну.
Каскандилян пользовался заслуженным уважением не только в Венеции, но и во всей Италии. Он переписывался на грабаре с профессорами-арменоведами Германии и Англии, с некоторыми из них дружил, был близок с одним из наиболее выдающихся лиц римского клира — кардиналом Венеции Рамполлаи. В его келье вместе с древними, запыленными пергаментами находилась коллекция драгоценнейших картин. На обширном письменном столе среди вороха бесчисленных рукописей высилось распятие работы Челлини; о суете мирской жизни напоминал череп, освещаемый изнутри свечой; в углу ютилась незатейливая скромная кроватка.
Уроки свои Каскандилян проводил не в классе, за кафедрой, а расхаживая под сводами колонн из мраморных плит, обрамлявших двор, — точно так, как это делали эллинские философы в Афинах. Ученики почтительно следовали за ним с тетрадями и карандашами в руках. Уроки убеленного сединами педагога носили характер интимных и рассудительных собеседований.
Учился я отлично, с жадностью поглощал науки, постепенно оперялся, оставаясь, однако, все таким же непоседливым. Когда мои “причуды” перешли допустимые границы и мое озорство стало совершенно невыносимым для такого благочинного учебного заведения, дирекция сочла более разумным направить меня учиться в Венецианское морское училище имени знаменитого путешественника Марко Поло. Воспитатели решили, что мой несдержанный, буйный характер, пышащий здоровьем организм и склонность к географии и космографии могут быть более плодотворно использованы на морских просторах и что из меня получится отличный капитан.
Мне было непонятно, как я смогу управлять кораблем, если не справляюсь с самим собой. Но что поделаешь: я начал посещать курсы морской школы, оставаясь в то же время питомцем лицея Мурадян.
Но в морском училище я продержался… одну неделю: инспекция училища быстро “раскусила” меня и вернула отцам-мхитаристам с клеймом недисциплинированного юнги. После долгих и нудных назиданий инспектора лицея я вновь был водворен в свой класс и уселся за свою парту.
Среди наших педагогов был так называемый гражданский аббат — abbat civile — по имени дон Педро, преподававший психологию и философию. Кроткий и добрый, он, однако, внешностью своей напоминал Бартоло, одного из героев комедии Бомарше “Севильский цирюльник”. Слушая его уроки, я пристально следил за движениями его мясистого носа, отвислых губ, за мимикой лица и так искусно подражал аббату, что вызывал гомерический хохот у школьников.
И вот в один злосчастный день, когда мы ждали дона Педро, который задержался в преподавательской, я вдруг сорвался с места, уселся на его стул и, открыв томик Плутарха, стал “разъяснять” очередной урок. Я был в ударе и так копировал бедного старца, подражая его интонациям, ужимкам, сиплому козьему кашлю, что весь класс надрывался от смеха, держась за животы. Ободренный успехом, я ничего не замечал вокруг.
Внезапно смех оборвался, и в классе воцарилось гробовое молчание. Я поднял глаза и обомлел — в дверях стоял дон Педро. Подойдя к моей парте, он втиснулся на мое место и ласково сказал:
— Продолжай, продолжай… Капитан из тебя не получился, но актер наверняка выйдет.
Покраснев, как мак, я вынужден был, теперь уже в присутствии самого дона Педро, изображать дона Педро. Не выдержав, я разревелся и выбежал при угрюмом молчании всего класса.
Словно бес вселился в мою душу, то и дело подталкивая изощряться в изобретении всяческих выходок. Приближался тот ужасный, но одновременно и счастливый час, когда терпение моих воспитателей истощилось и я наконец вступил на путь актера.
Несмотря на проказы, я все же был любимчиком учителей и каким-то чудом все-таки оказывался первым учеником в классе.
…Не могу не вспомнить об одном памятном событии, связанном с лицеем, которое пробудило во мне чувство национальной гордости. Весной в Венеции проходило международное спортивное состязание юношей. Мы, питомцы лицея Мурадян, приняли участие в соревнованиях как представители молодежи далекой Армении. Ранним солнечным утром на городском стадионе в присутствии итальянского короля Виктора-Эммануила III, королевы, премьера Французской республики Лубе и других высокопоставленных лиц начались спортивные состязания. Мы, представители армянской молодежи, были в отличной спортивной форме и вышли победителями, удостоившись серебряного лаврового венка. На его листках были выгравированы фамилии и место рождения каждого из участников состязания, а венок торжественно выставлен для обозрения в зале лицея. В последний свой приезд в Венецию, в 1910 году, я еще видел этот венок на почетном месте и с удовольствием прочитал на одном из его листков свою фамилию.