Как турки перед казаками амана запросили…

Архив 201006/05/2010

Исполняется 110 лет со дня смерти великого русского мыслителя, богослова, публициста и критика Владимира СОЛОВЬЕВА (1853-1900). Он стоял у истоков русского “религиозного возрождения” в среде творческой интеллигенции, оказал влияние на религиозную философию Бердяева, Булгакова, Флоренского и др., на поэтов Белого и Блока.

Вся его взрослая жизнь прошла в страстных поисках высших истин. Эти поиски отражены также в его уникальном полемическом труде “Три разговора”, написанном в 1900 году. “Это свое произведение я считаю гениальным”, — скажет о нем сам автор.

“Три разговора” — это полемическое общение “у подножия Альп” пятерых русских: боевого генерала, политика, молодого князя, дамы средних лет и некоего господина Z. Они говорят “о войне, прогрессе и конце всемирной истории”, а также о борьбе со злом и нравственной сути человека. В известной мере собеседники представляют срез русского общества — интеллигенцию в частности.
Центральная тема одного из “разговоров” — воспоминание и суждения генерала, участника русско-турецкой войны 1877-1878 годов и свидетеля зверств турок в отношении армян. Речь идет о реальных событиях октября 1877-го, когда русские разгромили войско (до 20 тыс. чел.) Мухтара-паши на Аладжинских высотах недалеко от Карса. Это одна из самых ярких страниц этой войны. Генерал рассказывает о резне, учиненной турками в армянской деревне. Отметим, что происходило это в эпоху Абдул-Гамида II, справедливо прозванного “Кровавым” еще задолго до геноцида 1915 года. В.Соловьев нашел, что злодеяния турок наилучшим образом иллюстрируют его мысли о торжестве божественной справедливости. Логично предположить, что великий мыслитель знал и об Армянском вопросе, и о геноциде армян 1894-1896 гг., об армянофобской политике турецких правителей.
Насколько это было важно для него, можно судить хотя бы по тому, что Соловьев счел обязательным говорить об этом в своем “гениальном произведении”, будучи тяжело больным, предчувствуя близкий конец. На фоне “Трех разговоров” особенно явственно видно, что русские и армяне вовсе не случайные попутчики на дорогах истории. Они единоверцы, они имеют некую обоюдную память и армяно-русское братство — это не пропагандистский лозунг, а реальность, основанная на исторических фактах и духовной общности.
“Три разговора” Владимира Соловьева с очевидностью показывают это.

Генерал — …Ну, если дело в личной совести, так позвольте вам доложить вот что. Я человек в нравственном смысле — как и в других, конечно — совсем средний, не черный, не белый, а серый, Ни особенной добродетели, ни особенного злодейства не проявлял. И в добрых-то делах всегда есть загвоздка: никак не скажешь наверно, по совести, что тут в тебе действует, настоящее ли добро или только слабость душевная, привычка житейская, а иной раз и тщеславие. Да и мелко все это. Во всей моей жизни был только один случай, который и мелким назвать нельзя, а главное, я наверное знаю, что тут уже никаких сомнительных побуждений у меня не было, а владела мною только одна добрая сила. Единственный раз в жизни испытал я полное нравственное удовлетворение и даже в некотором роде экстаз, так что и действовал я тут без всяких размышлений и колебаний. И осталось это доброе дело до сих пор, да, конечно, и навеки останется, самым лучшим, самым чистым моим воспоминанием, Ну-с, и было это мое единственное доброе дело — убийством, и убийством немалым, ибо убил я тогда в какие-нибудь четверть часа гораздо более тысячи человек… Да, совершенно серьезно: могу свидетелей представить. Ведь не руками я убивал, не моими грешными руками, а из шести чистых, непорочных стальных орудий, самою добродетельною, благотворною картечью.
Дама — Так в чем же тут добро?
Генерал — Ну конечно, хоть я не только военный, а по-нынешнему и “милитарист”, но не стану же я называть добрым делом простое истребление тысячи обыкновенных людей, будь они немцы или венгерцы, англичане или турки. А тут было дело совсем особенное. Я и теперь не могу равнодушно рассказывать, так оно мне всю душу выворотило.
Дама — Ну, рассказывайте скорей!
Генерал — Так как я об орудиях упомянул, то вы, конечно, догадались, что было это в последнюю турецкую войну. Я был при кавказской армии. После 3-го октября…
Дама — Что такое 3-е октября?
Генерал — А это было сражение на Аладжинских высотах, когда мы в первый раз “непобедимому” Гази-Мухтар-паше все бока обломали… Так после 3-го октября мы сразу продвинулись в эту азиатчину. Я был на левом фланге и командовал передовым разведочным отрядом. Были у меня нижегородские драгуны, три сотни кубанцев и батарея конной артиллерии. Страна невеселая — еще в горах ничего, красиво, а внизу только и видишь, что пустые, выжженные села да потоптанные поля. Вот раз — 28 октября это было — спускаемся мы в долину, и на карте значится, что это большое армянское село. Ну конечно, села никакого, а было действительно порядочное, и еще недавно: дым виден за много верст. А я свой отряд стянул, потому что, по слухам, можно было наткнуться на сильную кавалерийскую часть. Я ехал с драгунами, казаки впереди. Только вблизи села дорога поворот делает. Смотрю, казаки подъехали и остановились как вкопанные — не двигаются. Я поскакал вперед; прежде чем увидел, по смраду жареного мяса догадался: башибузук и свою кухню оставил. Огромный обоз с беглыми армянами не успел спастись, тут они его захватили и хозяйничали. Под телегами огонь развели, а армян, того головой, того ногами, того спиной или животом привязавши к телеге, на огонь свесили и потихоньку поджаривали. Женщины с отрезанными грудями, животы вспороты. Уже всех подробностей рассказывать не стану. Только одно вот и теперь у меня в глазах стоит. Женщина навзничь на земле за шею и плечи к тележной оси привязана, чтобы не могла головы повернуть, — лежит не обожженная и не ободранная, а только с искривленным лицом — явно от ужаса померла, — а перед нею высокий шест в землю вбит, и на нем младенец голый привязан — ее сын, наверное, — весь почерневший и с выкатившимися глазами, а подле и решетка с потухшими углями валяется. Тут на меня сначала какая-то тоска смертельная нашла, на мир Божий смотреть противно, и действую как будто машинально. Скомандовал рысью вперед, въехали мы в сожженное село — чисто, ни кола ни двора. Вдруг видим, из сухого колодца чучело какое-то карабкается… Вылез, замазанный, ободранный, упал на землю ничком, причитает что-то по-армянски. Подняли его, расспросили: оказался армянин из другого села; малый толковый. Был по торговым делам в этом селе, когда жители собрались бежать. Только что они тронулись, как нагрянули башибузуки, — множество, говорит, сорок тысяч. Ну, ему, конечно, не до счету было. Притаился в колодце. Слышал вопли, да и так знал, чем кончилось. Потом, слышит, башибузуки вернулись и на другую дорогу переехали. Это они, говорит, наверное, в наше село идут и с нашими то же делать будут. Ревет, руки ломает.
Тут со мною вдруг какое-то просветление сделалось. Сердце будто растаяло, и мир Божий точно мне опять улыбнулся. Спрашиваю армянина, давно ли черти отсюда ушли? По его соображению — часа три.
— А много ли до вашего села конного пути?
— Пять часов с лишком.
— Ну, в два часа никак не догонишь. Ах ты, господи! А другая-то дорога к вам есть, короче?
— Есть, есть. — А сам весь встрепенулся. — Есть дорога через ущелья. Совсем короткая. Немногие и знают ее.
— Конному пройти можно?
— Можно.
— А орудиям?
— Трудно будет. А можно.
Велел я дать армянину лошадь, и со всем отрядом — за ним в ущелье. Как уж мы там в горах карабкались — я и не заметил хорошенько. Опять машинальность нашла; но только в душе легкость какая-то, точно на крыльях лечу, и уверенность полная: знаю, что нужно делать, и чувствую, что будет сделано.
Стали мы выходить из последнего ущелья, после которого наша дорога на большую переходила, — вижу, армянин скачет назад, машет руками: тут, мол, они! Подъехал я к передовому разъезду, навел трубку: точно — конницы видимо-невидимо; ну, не сорок тысяч, конечно, а тысячи три-четыре будет, если не все пять. Увидали чертовы дети казаков — поворотили нам навстречу — мы-то им в левый фланг из ущелья выходили. Стали из ружей палить в казаков. Ведь так и жарят, азиатские чудища, из европейских ружей, точно люди! То там то тут казак с лошади свалится. Старший из сотенных командиров подъезжает ко мне:
— Прикажите атаковать, ваше превосходительство! Что ж они, анафемы, нас, как перепелок, подстреливать будут, пока орудия-то устанавливают. Мы их и сами разнесем.
— Потерпите, голубчики, еще чуточку, говорю. Разогнать-то, говорю, вы их разгоните, а какая ж в том сладость? Мне Бог велит прикончить их, а не разгонять.
Ну, двум сотенным командирам приказал, наступая врассыпную, начать с чертями перестрелку, а потом, ввязавшись в дело, отходить на орудия. Одну сотню оставил маскировать орудия, а нижегородцев поставил уступами влево от батареи. Сам весь дрожу от нетерпения. И младенец-то жареный с выкаченными глазами передо мной, и казаки-то падают. Ах ты, господи!
Дама — Как же кончилось?
Генерал — А кончилось по самому хорошему, без промаха! Ввязались казаки в перестрелку и сейчас же стали отходить назад с гиком. Чертово племя за ними — раззадорились, уж и стрелять перестали, скачут всей оравой прямо на нас, Подскакали казаки к своим саженей на двести и рассыпались горохом кто куда, Ну, вижу, пришел час воли Божий. Сотня, раздайся! Раздвинулось мое прикрытие пополам — направо-налево — все готово. Господи благослови! Приказал пальбу батарее.
И благословил же Господь все мои шесть зарядов. Такого дьявольского визга я отродясь не слыхивал. Не успели они опомниться — второй залп картечи. Смотрю, вся орда назад шарахнулась. Третий — вдогонку. Такая тут кутерьма поднялась, точно как в муравейник несколько зажженных спичек бросить. Заметались во все стороны, давят друг друга. Тут мы с казаками и драгунами с левого фланга ударили и пошли крошить, как капусту. Немного их ускакало — которые от картечи увернулись, на шашки попали. Смотрю, иные уж и ружья бросают, с лошадей соскакивают, амана запросили. Ну, тут я уж и не распоряжался — люди и сами понимали, что не до амана теперь, — всех казаки и нижегородцы порубили.
А ведь если бы эти безмозглые дьяволы после двух первых-то залпов, что были им, можно сказать, в упор пущены — саженях в двадцати-тридцати, если бы они вместо того, чтобы назад кинуться, на пушки поскакали, так уж нам была бы верная крышка — третьего-то залпа уж не дали бы!
Ну, с нами Бог! Кончилось дело. А у меня на душе — светлое Христово Воскресение. Собрали мы своих убитых — тридцать семь человек Богу душу отдали. Положили их на ровном месте в несколько рядов, глаза закрыли. Был у меня в третьей сотне старый урядник, Одарченко, великий начетчик и способностей удивительных. В Англии был бы первым министром. Теперь он в Сибирь попал за сопротивление властям при закрытии какого-то раскольничьего монастыря и истреблении гроба какого-то их почитаемого старца. Кликнул я его. “Ну, — говорю, — Одарченко, дело походное, где нам тут в аллилуиях разбираться, будь у нас за попа — отпевай наших покойников”. А для него, само собой, первое удовольствие. “Рад стараться, ваше превосходительство!” А сам, бестия, даже просиял весь. Певчие свои тоже нашлись. Отпели чин-чином. Только священнического разрешения нельзя было дать, да тут его и не нужно было: разрешило их заранее слово Христово про тех, что душу свою за други своя полагают. Вот как сейчас мне это отпевание представляется. День-то весь был облачный, осенний, а тут разошлись тучи перед закатом, внизу ущелье чернеет, а на небе облака разноцветные, точно Божьи полки собрались. У меня в душе все тот же светлый праздник. Тишина какая-то и легкость непостижимая, точно с меня вся нечистота житейская смыта и все тяжести земные сняты, ну, прямо райское состояние — чувствую Бога, да и только. А как стал Одарченко по именам поминать новопреставленных воинов, за веру, царя и отечество на поле брани живот свой положивших, тут-то я почувствовал, что не многоглаголение это официальное и не титул какой-то, как вот вы изволили говорить, а что взаправду есть христолюбивое воинство и что война как была, так есть и будет до конца мира великим, честным и святым делом…
Князь (после некоторого молчания) — Ну а когда вы похоронили своих в этом светлом настроении, неужели совсем-таки не вспомнили о неприятелях, которых вы убили в таком большом количестве?
Генерал — Ну, слава богу, что мы успели двинуться дальше прежде, чем эта падаль не стала о себе напоминать.
Дама — Ах, вот и испортили все впечатление. Ну, можно ли это?
Генерал (обращаясь к князю) — Да чего бы вы, собственно, от меня хотели? Чтобы я давал христианское погребение этим шакалам, которые не были ни христиане, ни мусульмане, а черт знает кто? А ведь если бы я, сойдя с ума, велел бы их в самом деле вместе с казаками отпевать, вы бы, пожалуй, стали меня обличать в религиозном насилии. Нет, у меня тут другая была забота. Позвал сотников и есаулов и велел объявить, чтобы никто из людей не смел на три сажени к чертовой падали подходить, а то я видел, что у моих казаков давно уж руки чесались пощупать их карманы, по своему обычаю. А ведь кто их знает, какую бы чуму тут напустили, Пропади они совсем!
Князь — Так ли я вас понял? Вы боялись, чтобы казаки не стали грабить трупы башибузуков и не перенесли от них в ваш отряд какой-нибудь заразы?
Генерал — Именно этого боялся. Кажется, ясно.
Князь — Вот так христолюбивое воинство!
Генерал — Казаки-то!? Сущие разбойники! Всегда такими и были.
Князь — Да что, мы во сне, что ли, разговариваем?
Генерал — Да и мне что-то кажется неладно. Никак в толк не возьму, о чем вы, собственно, спрашиваете?
Политик — Князь, вероятно, удивляется, что ваши идеальные и чуть не святые казаки вдруг, по вашим же словам, оказываются сущими разбойниками.
Князь — Да, и я спрашиваю, каким же это образом война может быть “великим, честным и святым делом”, когда, по-вашему же выходит, что это борьба одних разбойников с другими?
Генерал — Э! Вот оно что. “Борьба одних разбойников с другими”. Да ведь то-то и есть, что с другими, совсем другого сорта. Или вы в самом деле думаете, что пограбить при оказии то же самое, что младенцев в глазах матерей на угольях поджаривать? А я вам вот что скажу. Так чиста моя совесть в этом деле, что я и теперь иногда от всей души жалею, что не умер я после того, как скомандовал последний залп. И ни малейшего у меня нет сомнения, что умри я тогда — прямо предстал бы перед Всевышним со своими тридцатью семью убитыми казаками и заняли бы мы свое место в раю рядом с добрым евангельским разбойником. Ведь недаром он там в Евангелии стоит.
С сокращениями
Подготовила