Художественно-интеллектуальная галерея портретов-эссе от Нелли Саакян

Архив 201126/02/2011

Недавно в издательстве “Зангак” вышла книга Нелли Саакян “Моя галерея”, в которой собраны 55 портретов-эссе, посвященных деятелям мировой и национальной культуры. Представлять Нелли Саакян вряд ли нужно читателям “Нового времени” — уже много лет выходит редактируемая ею “Элитарная газета”. Поэт, писатель, журналист, она автор нескольких книг и поэтических сборников, а также множества статей.

Глубокий интеллект и обширные знания в области культуры, искусства и истории счастливо сочетаются в ней с блестящим литературным мастерством, что делает каждое ее произведение независимо от жанра исключительно красивым, изысканным и умным. И все же главное для нее как творца — любовь к национальной культуре, убежденность в важности своей патриотической миссии. Эту миссию она выполняет честно и мудро, пользуясь всем великолепием русского языка. Предлагаем два портрета из вновь вышедшей книги Нелли СААКЯН. Образы портретируемых погружены в историко-культурный фон — они становятся осязаемо живыми и органичными.
О НИНЕ БЕРБЕРОВОЙ

На снимкe: Сарьян в мастерскoй.Нина Берберова и Мариэтта Шагинян — дар малого народа громадному. Таковы пути провидения. И если Мариэтта Шагинян помнила корни, то Нина Берберова была более чем равнодушна к своим истокам. Такова окраска индивидуальной судьбы. Об этом мы еще поговорим, а пока — кто же она такая, Нина Николаевна Берберова, вдруг ставшая на Западе, а потом и в России знаменитостью номер один? Как выразился один из журналистов: “Включишь в Париже радио — по каналу “Франс кюльтюр” звучит беседа с Берберовой. Откроешь “Монд” — и тут интервью с Берберовой. Берешь “Эль”, “Экспресс”, “Кензен литерэр” — и в журналах Берберова, Берберова…” Как-то сразу все бросились переводить ее на европейские языки, издавать на родине в России миллионными тиражами. Долгие годы жила она на Западе, сначала во Франции, потом в США, но настоящая слава пришла к ней только в преклонные ее годы. И слава эта, надо сказать, будет еще разрастаться, ибо неизданного ой еще сколько.
Нина Берберова родилась в Петербурге в 1901 году в семье юриста Николая Берберова. По матери она Караулова. Род отца из норнахичеванских армян. То есть ее корни оттуда же, откуда корни и Мариэтты Шагинян, и Мартироса Сарьяна, и Микаела Налбандяна.
Росла она в Петербурге, как она сама пишет, “с гимназиями да университетами, домашними библиотеками на разных языках”. Девочкой, опять же по ее собственному свидетельству, была некрасивой. Спрашивается, откуда же в один прекрасный день взялась писаная красавица Нина Берберова, в которую влюбились сразу два выдающихся поэта — Николай Гумилев и Владислав Ходасевич? Предпочтение она отдала Ходасевичу, выйдя за него замуж. Была она в то время начинающей поэтессой и занималась в студии Николая Гумилева “Звучащая раковина”. Легкость и изящество, нос редкой точености, горящие огнем и вечной пытливостью темные армянские глаза, темные же волосы, обрамляющие правильные черты лица, быстрота реакции, ум, ирония, интерес к жизни, всегдашняя моложавость, отменное здоровье, вкус и твердая воля, умение организовать свое время так, чтобы и секунды не пропало в ее более чем девяностолетней жизни, — вот что такое Нина Берберова.
В 1922 году, когда, по словам Берберовой, “жить становилось с каждым днем немножечко страшней, Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда…” Жили они в Берлине, на вилле Горького в Сорренто, потом прочно обосновались в Париже, где и он и она сотрудничали в русских журналах и газетах. Писать прозу она начала в 1927 году. Это были рассказы, написанные откровенно под ее любимого Зощенко. Потом пошла более крупная проза, романы — “Аккомпаниаторша”, “Лакей и девка”, “Асташев в Париже”, “Восставший тростник”, “Железная женщина”, “Черная болезнь”, повесть “Курсив мой”, талантливейшая книга о Чайковском. После появления в свет романа “Аккомпаниаторша”, напечатанного в “Современных записках”, Иван Алексеевич Бунин написал Нине Берберовой поздравление.
Но, став прозаиком и прозаиком очень талантливым — все критики отмечали ее язык: образный, краткий, динамичный, лаконичный до афористичности, свежесть этого языка, — она не порывает и с журналистикой. Сказываются активность натуры, жадность к жизни, всепоглощающий интерес к людям (даже в свои девяносто с лишним лет она все так же жадно рвалась к людям). В сороковые годы (после войны) она освещала в эмигрантской печати процесс Кравченко, человека, который вырвался из страны сталинских тисков и сказал миру правду об этих тисках. Сборник репортажей “Процесс Кравченко” сама она считает предтечей “Архипелага ГУЛАГ”. Ее книга “Люди и ложи” тоже относится к публицистике. Это глубочайшее исследование о масонских ложах и о цвете интеллигенции в эти ложи входившей. В 1932 году она расстается с Ходасевичем, который до конца жизни не переставал ее любить, и в конце 30-х годов выходит в Париже замуж за бывшего депутата Государственной думы Николая Макеева. Свидетелем на свадьбе был Керенский. Было куплено имение Лоншан под Парижем, где чета жила десять лет и где частым гостем был и Ходасевич. Но в конце сороковых годов Нина Берберова расстается и с Макеевым и продает Лоншан. Более того, она в 1950 году навсегда уезжает из Франции и поселяется в США. Послевоенный же Париж дать ее ей уже не мог: ушло, уходило старшее поколение русской эмиграции, наиболее великое в духовном смысле.
“Начиная с 1945 года все изменилось: там, где еще недавно добывалась “интеллектуальная пища”, ее больше не было, и ее отсутствие прямым путем вело меня к духовному голоду и обывательщине”. Она уехала, конечно, не только поэтому, хотя причины духовного оскудения Европы обрисованы, нащупаны ею мощно и точно. Она уехала еще и потому, что, во-первых, были силы на новое вылупление из яйца (ее выражение), а это не каждому дано, во-вторых, потому, что она никогда и нигде не вписывалась ни в какие корпорации, ни в какие группы: в русское рассеянье (как когда-то и в армянское) она не вписалась тоже. Писать на чужом языке, как Набоков, она не стала (странно, почему? У нее бы получилось). Но ко всем увязкам она относилась скептически, в том числе и к языковым. И что еще наименьшим образом интересовало ее — так это отеческие гроба. Когда она поселилась в Принстоне (в США она преподавала русскую литературу сначала в Йельском университете, затем — в Принстонском), ее приглашали в СССР, как она пишет, весьма своеобразным способом: ее пытались разжалобить обещанием показать могилы ее предков, познакомить с родственниками, повезти в реставрированные церкви. Она ответила, что никакими золочеными куполами и березками над прудом ее не проймешь, что ее интересуют лишь люди, богатые духом, и, конечно, книги. Я хочу быть духовно богаче, ответила она.
Отеческие гроба к духовному богатству она не причисляла. В том числе и отеческие гроба Нор-Нахичевана и Армении, между прочим. Впрочем, свою русскую половину (то есть род матери) она тоже не жаловала. Будучи человеком такой духовной высоты, оставаться столь слепой в таком кардинальном вопросе! На свете бывают странности, горькие странности. “Вся эта бытовая, родовая и племенная труха…” Это ее слова. “Отец и мать дали мне только имя. Это не я выдумала, это они придумали. Все же остальное, что есть во мне, я “сделала”: выдумала, вырастила, выменяла, украла, подобрала, одолжила, взяла и нашла”. Это тоже ее слова. Как-то неловко вступать в спор с человеком такого таланта и такого уровня духовности, опыт и знание которого обширны и велики. Неужели она всерьез полагала, что родители дали ей только имя? Простите, Нина Николаевна, но откуда же в вас ваш талант, ваша витальность (жизненность), ваша пытливость, ваш интерес к жизни, ваше долголетие, ваша мудрость, даже способность к бесконечному вылуплению из яйца, дар вписываться в любую среду и в любое время жизни?
Неужели все это можно нагулять за одну человеческую жизнь, пусть даже и такую долгую, как ваша? Свой талант вы тоже “сделали” сами? И что такое для вас ген? Пустой звук, должно быть… “Острый собеседник, она нередко высказывает мысли, которые тут же хочется оспорить — скажем, о роли (точнее, об отсутствии таковой) национального языка в современной литературе” (А.Чагин). “За последние 20-30 лет в западной литературе нет больше “французских”, “английских” или “американских” романов. В мире существует по меньшей мере пять языков, на которых можно в настоящее время высказать то, что хочешь, и быть услышанным. И на каком из них это будет сказано — не столь уж существенно”. Это, конечно, опять Нина Берберова. Вот как далеко расходятся гулы утери этнической ориентации сначала в собственной семье, потом — в городе и мире. Вот какие фантомы способен породить спюрк. Любой. И если сегодня мы хотим понять, что может нас ждать в будущем, нам пора перестать смотреть с безразличием на то, как разбазаривается этнический материал в любом отъезжающем ныне из Армении, в любой даже мысли об отъезде…
Уильям Сароян оказался благодарнее Нины Берберовой. Спасибо ему. Оба прославили Армению и армян. Я бы сказала, правда, что это армянский талант прославил обоих. И Уильям Сароян это понимал. Что это — разность семейного воспитания? Вызвали как-то в 1942 году в Париже Нину Берберову на допрос в гестапо. Ну, понятно, внешность красивой армянки вполне можно спутать с еврейской внешностью.
— Вы масонка?
— Нет, я не масонка.
— Вы не еврейка?
— Нет, я не еврейка.
— Как вы можете это доказать?
— Я не могу доказать, что я не еврейка. Докажите вы, что я еврейка.
И весь диалог в том же духе. Неужели было трудно прямо сказать, что она армянка? Это что, нечто такое, чего следует стыдиться? Странная женщина, странная… Достоинства в предательстве предков — нет.
Гражданин мира… Где твоя родина? “Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам” (Пушкин). “Родовая и племенная труха” (Нина Берберова). Дубовый листок… Крона, болтающаяся в воздухе без корней… Веточка анийских армян, бежавшая несколько веков назад через Черное море в Крым и на Дон. Сарьян вернулся. Берберова ушла в пространство мира.
Правда, есть отрывок из книги Нины Берберовой “Курсив мой”, где она как раз и пишет о своих деде и отце. Но из всего написанного ею (а это многие тома), это то единственное немногое, что сказано ею о ее армянских предках. И характерны для ее мировидения не эти скупые страницы и не такие, скажем, слова: “Я знаю, был дан электрический заряд, колоссальный заряд громадной силы, если принять во внимание долголетие, здоровье, самосознание и возможность — до сих пор — моего самоизменения”, а слова совсем другие: “Родства по крови я никогда не признавала. Я живу без собственного племени, родной земли, без прадедовских богов и гробов”. Меж тем это самое не признаваемое ею родство по крови дало ей вот что: “…и окидывая быстрым, до самой смерти острым взглядом…” (как пишет она о своем армянском деде Иване Минаевиче Берберове).
Кстати, этот быстрый, до самой смерти острый взгляд говорит еще и о малосклеротизированных старческих сосудах, что опять же передалось и ей — долгожительнице. Долгожительство, жизненная энергия, упорство — все у нее (как и у Мариэтты Шагинян) истинно армянское. Право, зачем делать себя самой, если природа дает такие отменности. Да и отец ее, описанный ею: “горячий, быстрый, живой человек” — разве и это не передалось ей во всей полноте? Видимо, своим феноменальным чувством жизни обязана она прежде всего отцовскому роду. Отец, по ее словам, говоривший всегда о чем-то существенном, интересном. И разве не точно такими же были и все ее (особенно позднейшие) писания? И разве не унаследовала она “элегантную фигуру отца” (которую тот, в свою очередь, унаследовал от своего отца), а также страстное, как и у него, желание “быть чистой, нарядной и красивой”? Словом.
Итальянская журналистка Ирэнэ Бибард совершенно права, говоря, что “воодушевленная эмоциональность Берберовой, ее способность совершать неординарные поступки, ее убежденность, что она принадлежит всему роду человеческому, — пожалуй, идут от ее армянских генов”. Такова еще одна блистательная судьба на нелегкой, чреватой потерями армянской дороге. Судьба, не пожелавшая пойти по библейским стопам блудного сына. “Ибо я пропадал и нашелся…” После своих триумфальных концертов и громкой славы в Лондоне Йозеф Гайдн приехал в Германию и поцеловал порог того дома, где родился в скромной семье каретника.
Счастливый каретник! Давший сыну больше, чем талант, — величие родового чувства.

ПРОРОК ХАЧАТУР
Они продвигались
вперед более месяца.
Сердце пророка было
обращено к Ирану.
(Дж. Джексон.
“Жизнь Зороастра”)

В ясное весеннее утро человек вышел из дома и более в него не вернулся. Что сталось с ним, не знает никто. Было ему сорок три года от роду. Свет гения лежал на его челе.
Я долго думала о нем в те майские ночи в Москве. Все являлось мне в этих думах: и трагический конец его, и долгое одинокое мужество, и сам облик его — невыразимо пленительный, полный редкой, щедрой одухотворенности. Я лежала, и в лунной глубине комнаты всплывало видение. Большие голубые глаза смотрели печально. На правильные волевые черты уже легла тень усталости. Обильной была седина в когда-то прекрасных каштановых волосах. Чистый лоб прорезала глубокая вертикальная складка, родившаяся в оцепенении тяжелых раздумий.
Невысокий коренастый человек не смотрел на меня, но я легко угадывала его мысли. Мы оба знали, что светлые дни его сочтены, и сердце мое сжималось от непоправимости того, что произошло 2 апреля 1848 года.
2 апреля 1848 года.
Наверное, это был яркий солнечный день ранней весны — невинный, ликующий день в пробуждающейся долине Арарата. Он стал одним из самых черных дней в жизни Армении. Дважды набухала для нас весна великими катастрофами. День второго и день двадцать четвертого апреля — сколь жутко памятны вы для армян! Тогда, в одинокие дни скитаний, я набросала эти мысли об одном из лучших и самых любимых сыновей Айка, о том, кто по величине содеянного почти равен Отцу. Что сталось с ним в тот злополучный день второго апреля, не знает никто. Сквозь эту жуткую, вязкую тайну не продерешься. Покончил ли он с собой, уединенно смешав свое тело с землей, или же в отдалении от дома пал от руки наемного убийцы, а быть может, и враждебно настроенного завистника — неизвестно. Был ли тайно увезен в черной карете в Сибирь или случайно сорвался с обрыва, коими изобилуют окрестности, — никто не знает. Ушел ли из жизни добровольно, сломленный тяжелейшими обстоятельствами, бесчисленными препятствиями в своем великом деле, сокрушенный самой невозможностью обратиться к тем, кому предназначалось его слово, — к детям и простому народу? Или же был задушен черной рукой “коллеги”, чье плоское, ползучее существование утрачивало покой в близком соседстве гения?
Что можем мы знать, кроме этого щемящего, обрывающегося в неутоленную неизвестность: в ясное весеннее утро человек вышел из дома и более в него не вернулся… Был он печален и сед, и долгое глухое непризнание и отравленные порывы предшествовали этому последнему утру. Человек был бесстрашен и щедр разумом и сердцем, и в этом полагал он истинную силу. Но недруги его предпочитали силу другого свойства. Вторично сталкивался он с ними, вторично пугал их сбывавшимся воплощением своих замыслов. А ведь эти люди уже было успокоились, решив, что сломили его тогда, несколько лет назад, когда, полный энтузиазма и чистой веры, он приехал из Дерпта на родину с одним высоким стремлением: перелить в родной народ то, что влилось в него в долгие годы уединенных серьезных штудий и дум в стенах северного университета. Ничего, кроме желания служить родине и служить высочайшей правдой, не читалось в его душе.
Вернувшись в Армению с целью преобразовать основу основ культуры — просвещение, он вдруг оказался отброшенным от родных мест, и с тоской сердечной принял вовсе не отвечавшее его замыслам случайное место в Тифлисе. Увы, это был тот кусок хлеба, от которого он не волен был отказаться. С детства знавший нужду, закаленный ее спартанской хваткой, он мог обойтись и самым малым, но теперь он был женат, и забота о семье требовала от него жертв.
Главный труд ждал его не на службе, а дома: он писал, и мысленные взоры его были обращены опять к Армении. Горела мысль, закипали на бумаге слова, насущность и целесообразность водили его пером. Писательское — не самое жгучее, второе — уступало место грамматике, азбуке, преданиям, притчам, учебной ясности назиданий, басням и сказкам — всему тому, с чего начинается главное дело народного просвещения, что есть зерно и ядро любой культуры. С колыбельной начинается жизнь.
Вот этот костяк и предстояло собрать и предложить народу, а также детям, — тем, чья ясная мысль могла утонуть в темных древних текстах, написанных на оторванном от современной жизни грабаре. Между книгой и задушевной беседой с другом или соседом не должна была зиять пропасть. Самое высокое и даже отвлеченное должно было стать доступным. Грабар заслуживал самого глубокого почтения. Почти полтора тысячелетия служил он письменной культуре народа. Никто не собирался отрицать заслуги старых богов. Никто не готовил им полного и неблагодарного забвения. Но молодой зеленый побег настойчиво требовал солнца и соков, и все труднее было старым, высохшим ветвям заслонять от него светило и сдерживать его рост.
Молодое пробивается или гибнет. Старое, если оно мудро, спокойно уступает дорогу. Он ввел язык своей родной долины. В этом тоже сказались тоска и мысль о доме. На этом ясном каждому армянину языке он стал писать поэму в прозе, которую позже назвали романом. Роман был не только иллюстрацией идеи, но и горячей песней патриота. Вся любовь его, вся непримененная жажда служения выплеснулись наружу. Он пел родное, врачевал тысячелетние раны, молитвенно обращался к России, принесшей спасение его древней земле. Свобода и простота изложения могли бы легко найти благодарных читателей. Но… Тысячекратное “но” всех эпох и всех народов, когда насущное порой пробивается к нам ценой великой жизни…
Тридцати четырех лет от роду он сделал вторую попытку получить преподавательское место в Эривани. Она удалась. С ним приехало на родину все: и шестилетние литературные труды его в вынужденном тифлисском затишье, и былые дерптские порывы энтузиазма. Волна с новой силой пошла на скалу. И поначалу косный камень лениво отбивался от нее, сразу не опознав ее уже совершенной и зрелой силы. Да и набег был более затаенным, не резко оглушительным. До поры до времени сила сдерживала себя. Выдали его две вещи: порывистая устремленность к добру — неистребимая жажда творить благое — и накопленные литературные труды, особенно те легко применяемые в учении пособия, которые он составлял с любовью. Он собирал учеников и уходил с ними в поля. Он предпочитал не тесные унылые классные комнаты, а просторное небо и ликующее солнце над головой.
Вот и сбылось возвращение домой. Вот и сбылась мечта обучать армянских юношей, о которой он писал в своем дневнике еще в Дерпте. Чистая прямая натура великого проповедника грозила раздавить все дутые авторитеты близстоящих “учителей”. Сокрушительной силы личный пример, подкрепленный к тому же обширным знанием и доступной речью новых учебников, подготовил черный день апреля. Чиновные Сальери подали руку Сальери-преподавателям и участь величия была решена. Вразумительные и изумительные речи о родине и истории, о грядущем и очищающем настоящем вливались не в лучшие уши.
Что он мог противопоставить им? Свое беззащитное благородство? Чужая чистота ослепляет. Яго предпочел бы не видеть рядом с собой яркого света. Да еще исходящего от человека с сомнительным цветом кожи. Вот поди ж ты, из бедной семьи, правда не низкого происхождения, да захотел северной учености и добился-таки своего. И забивает теперь людей почтенных, занятых делом, а не шестилетним корпением над пустыми чужеземными книгами.
Но как избавишься от него? Слишком очевиден контраст и ценность его как педагога. Извести же непризнанием такую душу нельзя: верит, и все тут! Да и кость крепкая: вон со своим Парротом на Арарат взбирался. Поседел, конечно, слегка приуныл после сожжения всего тиража учебника, который имел неосторожность напечатать, ну да это капля в море! Того и гляди что-нибудь новое напишет да со спокойным провиденьем положит в стол. Или издаст в Дерпте. И наступает весна — последняя и прекрасная.
И наступает рассвет — густой, весенний, синий. И тихий, поникший человек с огромными печальными глазами поворачивается, чтобы уйти, и в последний миг перед растворением в пространстве поднимает голову и доверительно размыкает губы:
— Я ушел сам. Травля не убила бы меня. Но это сделала тоска. Она охватывала меня при одной только мысли, что я вновь должен покинуть родные пределы. В сорок три года и уже навсегда. А к этому опять все шло тогда… Весь смысл моего существования был в Армении. Я столько лет стремился к ней.
И добавил задумчиво и безысходно:
— Весной тоска усиливается…