“Евангелие от Авлабара”

Архив 200910/09/2009

Российский издательский дом “Рослин” выпустил этим летом книгу известного армянского писателя Агаси Айвазяна “Евангелие от Авлабара”. Директор ИД “Рослин” Арам Баблоян, коренной тбилисец, знаток и обладатель уникальной коллекции раритетов старого Тифлиса, организатор выставок живописи и графики армянских художников в созданной им галерее “Рослин”, признался, что впервые эти рассказы прочитал в пору ранней молодости и они ему безумно понравились.

“Меня лишь удивляло, что такие колоритные рассказы выходят в свет с очень слабыми рисунками, совершенно не созвучными духу старого Тифлиса и вкусным сочным образам А.Айвазяна. Мне несказанно повезло, что я познакомился с дивным художником Юрием Багдасаровым, автором очень интересных иллюстраций к произведениям М.Сервантеса, А.Дюма, У.Сарояна… Мы подолгу говорили с ним о рассказах Агаси Айвазяна, о феномене генетической, что ли, составляющей таланта, без которой невозможен был бы тот сумасшедший выплеск тонкого юмора, глубоких мыслей и острых наблюдений, который воплощен на страницах этой бесценной книги. В беседах родилась идея издания “Евангелия от Авлабара”, книги, уникальное содержание которой будет обрамлено адекватной по силе духа и таланта графикой. Так и случилось. “Евангелие…” сделано на одном дыхании, чувствуешь, что писатель и художник мыслят в унисон. К большой жалости, Айвазян покинул наш мир два года назад. Но он успел благословить художника на эту сложную работу, успел ознакомиться с последним макетом сборника и был воодушевлен тем, что его художественное оформление осуществил такой прекрасный мастер”.
7 сентября Агаси Айвазяну, прозаику и драматургу, режиссеру и художнику, интеллигенту и мтаворакану, философу исполнилось бы 84 года. В ознаменование этой даты мы публикуем его рассказ “Вывески Тифлиса” и “Пестрая баня” из книги “Евангелие от Авлабара”. Тираж книги, изданной в Финляндии, увы, невелик, всего две или три тысячи…

“ВЫВЕСКИ
ТИФЛИСА”

Восемнадцать ступенек вело в подвальный кабачок “Симпатия”. Спускаться по лестнице было трудно, подниматься еще труднее: тут нужен был настоящий мужчина, чтобы, выпив у Бугдана пять-шесть бутылок вина, удержаться на ногах и одолеть эти восемнадцать ступенек. А если бы на полпути у него подогнулись колени, он уже не рискнул бы снова появиться у Бугдана, мало того, Бугдан поставил тяжелую дверь на улицу, и выходящий должен был еще и толкнуть ее, а здесь нужны были крепкие руки.
Если ты коротышка, “Симпатия” поднимает тебя на смех, если ты верзила, голова твоя тычется в низкий потолок. Надо было быть высоким и так незаметно сгибаться, чтобы никто этого не заметил, ибо в “Симпатии” не любили склоненных в поклоне мужчин. Чуть легкомысленным был Тифлис, чуть мудрым, чуть щедрым, чуть печальным… Бог с ним…
Со стен “Симпатии” смотрели Шекспир, Коперник, Раффи, царица Тамар и Пушкин. Нарисовал их Григор. И остальные стены тоже он разукрасил. И все хорошо знали Шекспира, Раффи, Коперника и Григора. И Григор всех любил: хорошие были люди — веселились, кутили, тузили друг друга, грустили, порой плакали, песни горланили. Григор словно вобрал в себя этих людей: когда разговаривал с Бугданом, как бы сам с собой разговаривал, когда разговаривал с Пичхулой — опять-таки сам с собой разговаривал. И Григор был Григором, и Пичхула был Григором. И все люди для Григора были единым существом. У Григора душа нараспашку, сам до конца раскрывался и у других все выпытывал. Делился своими сомнениями, говорил о своих слабостях и грешках, всю свою душу выскребал и — наружу… Когда ему казалось, что собеседник знает его лучше, чем он думал, Григор вбирал его в себя, чтобы он, этот другой человек, обосновался в нем… Какое-то странное чувство довлело над Григором: ему казалось, что если он не разоткровенничается, если не обнажит свои слабости, свои страхи, свою веру, то не будет ему жизни. Скрывать свою сущность — боль, радость, порывы, мысли, страхи — значит, скрыть себя, убить себя и взамен создать другого человека. Но это уже видимость, а не человек, иллюзия, маска. А самого человека нет. И потому Григор чувствовал необходимость внутренней правды — это было единственным доказательством его существования.
Откровенность Григора распространялась по всему Тифлису: он расписал вывески на дверях кабачков, на витринах парикмахерских, над духанами… Над дверью духана Капло Григор нарисовал танцующих кинто и ниже вывел очень свободно и ясно, радостно и просто:

ТАНЦУЮ Я ТАНЦУЮТ ВСЕ
ХОЧИШ СМАТРИ ХОЧИШ НЕ

Григор был уверен, что эти неуклюжие слова, от которых несло вином и блевотиной, одухотворены, живы. Истинная свобода… ХОЧИШ СМАТРИ НИ ХОЧИШ НИ СМАТРИ… Ва!.. Это был гимн его свободы… Свобода, братство, вечность… Хочиш сматри хочиш не…
Вывеска на Шайтан-базаре:

БАРЕВ, КАЦО, МАРД-ОКМИН,
ДОБРИ ЧЕЛАВЕК

Вывеска в Сирачхане:
 
БАЛЬНИЦА, ЧАСТНИ ВЕНЕРИЧЕСКИ
ФЕЛШЕР НЕ ЗАХОДИ
НЕ НАДО
ПУСКАЙ БЕЗ РАБОТИ УМРУ Я
ЛЕЧУ ВСЕ БОЛЕЗНИ
ИМЕУ ПИАВКА

Вывеска в Сололаке:

В ДУХАНЕ ГОГА АПЕТИТ БОГА

Вывеска в Ортачалах:

ГОСТИНИЦА ИМЕЕШ МЕСТО
НА МАЯ ГАЛАВА

Вывеска в Клортахе:
 
ВИНИ ПОГРЕБА
КАХЕТИНСКИ АКОБА
ПИОМ ДО ГРОБА
И ДАЖЕ В ГРОБА

Вывеска в Авлабаре:

ДУША РАЙ
ДВЕР ОТКРИВАЙ
НЕ СТУЧАЙ

Вывеска в Дидубе:

СКОРИ ФАЙТОН
ВЕСОЛИ АНТОН
ИДУ ВАГЗАЛ
И ОБРАТОН

Вывеска в Нарикала:

САЛИДНИ ОБЕДИ
ДЛЯ САЛИДНИ ЛЮДИ

И дело было не только в содержании слов. Григор был во всем: его нутро, все без остатка, изливалось в этих надписях.
Откровенность Григора была откровенностью Тифлиса, и, видимо, откровенности одного человека хватало на то, чтобы прикрыть всю фальшь и лицемерие целого города. Вывески Григора были знаменами Тифлиса. Любая замызганная улочка имела свою вывеску, и вывеска эта открывала улицу, освещала ее. Откровенность Григора парила над городом, и каждое его чувство окрашивало в определенные тона районы и кварталы Тифлиса.. Вот так и жил в этом городе Григор…
В “Симпатии” посетителей не было. Пичхула играл на шарманке, Григор рисовал Хачатура Абовяна рядом с Шекспиром, Раффи, Коперником и царицей Тамар, а Бугдан, вобрав свою тяжелую голову в ладони, смотрел на пальцы Пичхулы и на кисть Григора. Бугдан и сам верил, что он добрый человек: Соне, одной из девочек мамаши Калинки, он часто давал выспаться в одной из задних комнат кабачка. Иногда Соня с робкой страстью целовала жирную руку Бугдана, иногда Бугдан ложился с Соней, и Соня чувствовала себя хорошо. Это случалось, когда Бугдан бывал печален и пьян и звуки шарманки трепетали в его ушах, и он проникался к себе жалостью.
Бугдану захотелось сделать добро Соне, и он решил выдать ее за Григора. Григору захотелось сделать добро Соне, и он решил взять ее в жены. И как только собрались в кабачке кинто, шарманщики, карачохели и дудукисты зажгли разноцветные свечи, сплясали шалахо и поженили Григора с Соней — одной из девочек заведения мамаши Калинки.
Низкий сводчатый потолок “Симпатии” сгустил, придушил воздух, и густ был красный свет, и густ был цвет вина в красном, и густы были в красном красные газыри архалуков, и черны были в красном черные чухи, и в разрывы этой густоты врывались, подпрыгивая, звуки шарманки, жаждали простора, вносили страсть, вносили стоны и стенания в эту красную густоту. Со стен смотрели Шекспир, Раффи, Коперник, царица Тамар, Хачатур Абовян и Пушкин. Мамаша Калинка терла глаза. И шарманка заиграла шаракан. Бугдан улыбался из-под усов и радовался, что он так добр. Перемешалось добро и зло, земля и небо. Все слилось воедино, все было — правда…
В подвальном кабачке и свадьба была, и пир, и церковь…
Ночью Григор и Соня остались вдвоем. Григор смотрел на Соню, и ему казалось, что это он сам сидит напротив себя и разговаривает сам с собой. И полюбил Григор Соню. Каждую ночь он рассказывал Соне о любви, говорил о таких вещах, о которых и сам до сих пор не подозревал… Говорил о том, что знает Соню уже несколько сотен лет и с ее помощью вспомнил свое начало, своих предков и ту их большую любовь, с которой зародилась, взорвалась, разлетелась в разные стороны и теперь вновь соединилась их любовь. Вспомнил и внутренним оком увидел людей, которых было много и которые размножались…
И он, и Соня были воплощением этого множества людей: с их бедами, с их прожитой и вновь возрожденной страстью, воплощением чувств и сумятицы жизни всех людей. И Соня стала ему родной, и оба они были единым существом.
Ночи Григора обратились в вывески, ворвались в закоулки и трущобы города. Его безумная любовь взлетела на фасады больниц, на уличные фонари, на стены церквей и мелких лавчонок торгашей… Соня пробудила новую ярость в откровенности Григора. Тифлис еще более просветлел от его вывесок, еще более убыстрилось кровообращение Тифлиса. Григор обнажался напропалую: своими радостями и грустью, своими слабостями, желаниями и нежеланиями, своим величием и ничтожеством… Он выносил свою любовь на обнаженные холодные улицы, под студеный сквозной ветер… И вывески полюбили…
Тифлис был влюблен. Влюбленный город…
Рядом с Шекспиром, Коперником, Раффи, Пушкиным, царицей Тамар и Хачатуром Абовяном оставалось еще свободное место. Григор решил нарисовать Соню. Где ему было знать, что Соня продолжает захаживать в “Симпатию” Бугдана и с той же робкой страстью целовать его руки.
Григор спустился по ступенькам в “Симпатию”, развел краски, подошел к стене и в щель за занавеской увидел Соню с шарманщиком Пичхулой. Поздоровался, поискал глазами знакомых, увидел Бугдана, еле узнал. Бугдан сказал:
— Ничего, ничего…
Потом Григор заметил, что это не Бугдан, немного погодя заметил, что Пичхула — это не Пичхула и Соня — не Соня, а какая-то другая женщина. Григор потер глаза, снова вгляделся — другие это были люди, не мог он их признать. Оглянулся — со стены смотрели Шекспир, Раффи, Коперник. Глянул на сидящего в углу Капло. Капло тут же на глазах как-то изменился и превратился в другого человека, и этот другой человек улыбнулся. Григору показалось, что его тоже не узнают, что он тоже другой… Может, он и не был знаком с этими людьми. Смутился Григор, собрал свои краски и пошел к выходу.
Дома водки выпил Григор и стал бить себя по голове. Всю ночь бродил Григор по улицам Тифлиса и срывал свои вывески. Спустился к Шайтан-базару, поднялся на Авлабар, прошелся по Дидубе и Харпуху… Сорвал все, что сумел, соскоблил надписи со стен, закрасил стекла витрин…
Проснулся Тифлис, и вывесок Григора уже не было. Бугдана это мало тронуло: позвал Зазиева, угостил утром хашем с водкой, днем — чанахом с вином, вечером — портулаком, опять же с вином, — и заимел новую вывеску. Потом и его сосед повесил новую вывеску, а Соня вернулась к мамаше Калинке…
Казалось, никто не заметил отсутствия Григора, но мало-помалу Тифлис загрустил, и какая-то серость навалилась на него, словно зевота нашла на город, и стал он равнодушен ко всему. Медленно, но все-таки тифлисцы почувствовали, что в городе чего-то недостает. Разобраться в этом было трудно… Никто не понимал, почему новые вывески — более красочные, написанные более опытными руками — не могут заменить вывесок Григора. Никто не мог представить, что откровенность одного слабого человека, честность одного бедного человека могли полонить большой и богатый, страстный и горячий, сытый и коварный, щедрый, красивый и жестокий город…
По какому-то непонятному инстинкту продолжали собираться тифлисские горемыки под низкие своды кабачка “Симпатия”, со стен которого еще долго смотрели наивный Шекспир Григора и наивный Раффи, наивная царица Тамар и наивный Коперник, наивный Хачатур Абовян и наивный Пушкин… и кусок белой стены, на котором Григор не успел нарисовать Соню. Долгое время оставались на стене подвального кабачка эти портреты. Потом и эту стену закрасили…
Много позже, когда догадались, что недостает городу, начали искать вывески Григора… И по сей день, заприметив в комиссионном магазине или в лавке старьевщика на черном рынке старый рисунок, будь то на искромсанной тряпице, на куске фанеры или жести, люди с жадностью набрасываются на него, бережно берут в руки в надежде приобрести откровенность…

ПЕСТРАЯ БАНЯ

Нарядная, цветистая, с насурьмленными ресницами, голубыми глазами, с опущенным в грязевую воду тяжелым задом, с урчанием в кишках, сидит баня на Турецком Майдане. Майдан находится в тифлисской яме. Пестрая баня примостилась в яме Майдана, а бассейны бани зарылись еще глубже. Кипящие воды преисподней извергались изо рта Вельзевула и, сладострастно хохоча, игриво припадали к тифлисским красоткам, кусали их груди, спины…
Здесь было царство тел, их правда, власть, сила, их явное, ощутимое присутствие. Вот Маниак с ее атласной кожей, сфантазированной в тифлисских Песках, вот округлые формы Тер-Нерсесовой, сотворенные в родовых муках Сололака, вот волосатые ноги и руки Дудуханы, изваянные и иссушенные на каменистых тропах Навтлуги, вот сводящие с ума плечи Бабалэ, одухотворенные в Шантахе, а вот и пышные формы Оли — взращенные в кондитерской мосье Мерсье, что на Дворцовой площади…
Тела, эти враги вечности, творцы мгновений — жадно и напористо сжирали удовольствие, тепло и холод! Торопись ощутить свое тело, пока оно не изменилось, поднеси ладонь к груди, пока она еще гордо пульсирует, обними свои чудные бедра, распусти волнистые волосы до бархатного срама и оформи венок августейший!
Шлепанье купающихся тел, плеск воды и человеческие голоса испарялись, сгущались под сводчатым потолком, а отзвуки их скитались по мраморным коридорам бани, уходили, теряли дорогу, возвращались, встречались друг с другом… Но вдруг какое-нибудь одно эхо выскакивало в щель, чтобы показать небу Тифлиса свою большую правду, силу и мощь, и гасло, с сожалением испарялось на крышах…
Тифлисские женщины, голые, разноязычные, разговаривали друг с другом эхом, и эхо было понятно всем. Запах инжирного дерева из грязного ущелья Дабаханы входил через крохотное окошко в Пеструю баню и смешивался с ароматами мыла и пота. И становился материальным даже запах, добавляясь к этой фантастической грезе пара и тел.
В субботу, в великий банный день, шерсть эха была счесана, спрядена, и нить его выползла из окошка, а смысл его поняли даже в чайхане Исмаила и в Шайтан-базаре: “Сына Мимзаар Ламаз-Гевурка забрали в кутузку!.. кутузку!.. кутузку!.. Этот новый начальник — чистое наказание!.. наказание для Тифлиса! Горе Мимзар!.. Мимзар!.. Мимзар!.. Пришла беда, села у порога Мимзар!.. Уводит беда Мимзар!..”
Но куда могла увести ее беда? Покамест она увела Мимзар в саму себя, в ее сердце и кровь: “Вай мэ, Ламаз, вай мэ, сынок!”
Потом беда выкинула намыленную Мимзар из бани и, не дав ей вздохнуть, заставила остановить фаэтон. Бедная Мимзар никогда еще одна в фаэтон не садилась — что скажут люди! — мало того что села, еще и кучера по спине колотит: “Побыстрей!..” Потом она сошла с фаэтона и, не разбирая дороги, локтями и бедрами прокладывая себе путь, красная и потная ввалилась к себе во двор.
Соседи — семья Арутиновых — в страхе и кисло поглядели на нее и ничего не смогли сказать, кроме того что Ламаза арестовали. Мимзар заметалась — пошла к одним знакомым, потом к другим — никто ничем не мог помочь, ей предлагали сесть, покушать, предлагали сыграть в лото, предлагали свои грустные лица, а также выпить и утешиться предлагали. Потерявшая надежду Мимзар пошла с хромым Сукиасом (чтобы рядом был мужчина, если Сукиаса можно назвать мужчиной) в Тифлисскую губернскую тюрьму, а по-армянски — кутузку. Сукиас стоял и ждал столько, сколько смог простоять на одной ноге, день клонился к вечеру, а их все равно не пустили.
И снова, потерявшая покой — ни дома не могла усидеть, ни где-либо, — не зная куда деваться, пошла Мимзар в баню. Эхо Пестрой бани обладало улыбчивым таинством, его истоки шли от Евы, струились от Вавилонских междометий, и оно означало столько, что слов бы ему не хватило, слова были расплывчатыми, невместительными, а эхо одним звуком выражало весь смысл, все перипетии бесчисленного множества минувших лет: “О-о-о-о!” И Мимзар уловила его краткий смысл: “Пойди к приставу”. Потом эхо разменяли и уточнили гурии минеральных вод Тамар и Нина и, прикрывая руками срамные места, сказали: “Иди к приставу. Прямо с порога подойди на коленях, умоли-упроси”.
— Ох ты! — ужаснулась Мимзар, словно не сама подумала о том же. — К мужчине? Как это можно? Лучше умереть!
Мимзар, тифлисская Мимзар, завернутая в шаль и чикиле, золотой булавкой приколовшая к чихтикопи у себя на лбу свою честь, хранившуюся в дедовском сундуке под семью замками, тифлисская Мимзар, бедная, но гордая, — одна нога в церкви, другая на кладбище Ходживанк, коленопреклоненная перед могилой мужа, мастера Дудула…
Воображение ее раскинуло перья, и весь этот день тондыр хлебопекарни Шантаха и мангалы для шашлыков представлялись Мимзар котлами ада. Но, когда во дворе губернской тюрьмы Мимзар наслушалась разговоров о Сибири, ее снова охватил озноб.
Рано поутру Мимзар, сто раз перекрестив лоб, сто раз вздохнув за этот свой вынужденный шаг, пошла на Аббасабадскую площадь, в дом к его превосходительству полковнику Тариэлу Мнацакановичу Корганову. Пошла словно в дом к покойнику — все печали набросив на голову, как платок.
Ламаз-Гевурк вышел из тюрьмы с небрежно приспущенными вокруг талии брюками. Это было выражением его свободы.
А Пестрая баня ждала Мимзар. Пар и эхо окружили ее и создали домашнюю атмосферу. Пар клубился, входил сам в себя, подбирал подол, густел-густел, закрывая дверь и потолок, чтобы, не дай бог, тела не увидели неба, не имели бы дела с душой…
Мимзар поглядела на свое смеющееся тело, потом обвела взглядом длинный белый стан Тамар, беззащитный гибкий позвоночник Нины, и достало в ней телесной искренности и уважения — тела молчаливо поняли друг друга, нашли общий язык. И Мимзар неожиданно даже для самой себя, пока еще шепотом, потом в полный голос, с очень добропорядочным видом произнесла: “Какой мужчина!.. Если бы вы знали!.. Вай мэ, какой мужчина!”
Грех вещал устами Мимзар, и Тамар заволновалась, потеплела, доверилась Мимзар, но захотела обмануть саму себя: “Добрый, да? Хороший человек?” И Мимзар стала петь псалмы достоинствам господина пристава.
Пестрая баня продолжала свою жизнь. Приходили тифлисские женщины, располагались со своими узлами, в которых были хинкал и хаш, бумбар и пити. Терли свои тела, купались, нежили свое существование.
И снова вошла беда в Пеструю баню. Словно из кранов вместе с кипящей водой вышла эта напасть и, растворившись в бассейне, разошлась по всей бане: “Сына Тамар, кривоносого Колу, схватили и бросили в кутузку”.
Если уж беда, она касалась всей бани, проклиная арестовавших сатаилов, женщины намыливали друг друга, терли мясистые части и горевали о несчастье Тамар. А когда показалась в бане сама Тамар, старая Кетеван запричитала, заголосила: “Вай мэ, вай мэ, это правда, девушка?”
Но соболезнование что-то не получалось, их слова будто возвращались назад, потому что они смотрели в лицо Тамар и не понимали — грустит Тамар или радуется? На ее лице была написана грустная радость.
Мимзар все поняла и, сохраняя необходимо добродетельный вид, сказала: “Я покажу тебе дом пристава”. А Нина подумала о своих сыновьях — одному пять лет, а другой — балда и никогда не попадет в кутузку, и загрустила о своей судьбе и, вздохнув, покрыла мыльной пеной лицо и голову.
Подготовила
Нора КАНАНОВА