Ереван глазами Микаэла Тавризяна

Архив 200914/07/2009

В 1939 году в Москве с успехом прошла первая декада армянского искусства. Одним из самых ярких ее участников был дирижер Оперного театра Микаэл Тавризян (1907-1957), с 1947 года — главный дирижер и художественный руководитель.

Эти годы стали важнейшими в истории армянского музыкального театра, во многом определив его развитие. Недавно в Москве была издана книга воспоминаний об отце Гаянэ ТАВРИЗЯН. Она доктор философских наук, ведущий научный сотрудник Института философии РАН, автор книг по философии и литературе, в частности об экзистенциализме. Книга “Микаэл Тавризян: жизнь и смерть дирижера” замечательно не только как память о крупнейшем дирижере, но и как свидетельство ереванской жизни 30-40-х годов. Предлагаем отрывки из книги.

В Ереван я переехала осенью 1936 года, трех лет с небольшим. Мама по настоянию родных приехала раньше, хотя хотела завершить театральный сезон в Михайловском. Привезла меня “армянская бабушка” (так мне доводилось всякий раз уточнять, какую я имею в виду: другая звалась “ленинградской”). Ехали мы поездом, тогда это было несколько суток, по Джульфинской дороге. Помню бабушкины заботы в пути; вижу, как она с маленьким алюминиевым ковшиком направляется к проводнику — то ли вскипятить, то ли приготовить что для меня. С вокзала мы добирались на фаэтоне; был темный вечер, моросил дождь, извозчик натянул верх коляски. Какое же это было незабываемое впечатление!..
Жила наша семья в двух комнатах в доме, называемом “артистическим общежитием”, расположенном на улице Налбандяна, 62. Улица поднималась вверх, выше была пожарная каланча. Окна комнат второго этажа, которые мы занимали, выходили на большую веранду, тянущуюся вдоль всего коридора. Во дворе росли тополя. Ветви их касались перил, верхушки возносились ввысь; вечерами над деревьями и верандой с пронзительным криком носились ласточки. Картина, которой мы любовались каждый вечер: Арарат — какой-то оптический мираж! — близок, как на ладони. Mежду Араратом и нами — ничего, кроме этого цветущего пространства; и даже вблизи — ни единого высокого здания, лишь вертикали тополей… В те годы откуда ни взгляни, в любой точке города дивная гора венчала панораму, она была обозрима отовсюду, ничто и нигде не вставало препятствием между человеком и этим царственным зрелищем.
Не знаю, насколько поэтична была натура дедушки, Арсена Яковлевича, — не уверена в этом, но наших старших безусловно тянуло к природе, они тосковали. Вечерами, когда заботы дня были на исходе, а основной состав обитателей — артисты, музыканты, хористы — уходили на работу в театр, жильцы собирались на веранде. Перед дедом всегда ставились на перила стакан с чаем в подстаканнике и блюдечко с домашним вареньем: вишней, кизилом; некоторая торжественность, солидность была присуща всем его действиям. Солнце близилось к закату, огромные главы Арарата сверкали; шелестели — у самого лица — ветви тополей, ласточки стремительно очерчивали свои круги, едва не задевая людей, сидящих на веранде, вновь и вновь скользя мимо нас, рассекая воздух блестящим черным крылом. Так, долгие вечера были наполнены сиянием снежных глав; они белели и в глубоких сумерках, и только их основание, тонувшее в голубой дымке, начинала затягивать, расползаясь, густая синева…
В центре города было расположено тогда здание театра, куда дважды в день направлялись почти все обитатели нашего дома. На центральной улице — Абовяна — четырехэтажное здание в стиле распространенного и излюбленного тогда конструктивизма. Лаконичный прозаизм его строения не имел ничего общего с духом оперы, однако само это здание, вырастая в лоне природы в юном, в цвету, городе древней цивилизации, в глубокой чаше среди гор, — было как бы вызовом, свидетельством энергичной хватки, целеустремленности, деловой решимости, аскетичным и дерзким рывком вперед в светлое будущее, подобного которому до тех пор никто не видел. Все, что жило и происходило на улицах Еревана — все, смешиваясь с садами, со звоном трамваев на улицах, с напоенным светом туфом зданий, основание которых было скрыто темными купами акаций, — говорило об этом рывке; все цвело и строилось; строилось среди цветенья.
Позже, после ставшей сплошным торжеством московской декады 1939 года, театр получил роскошный подарок: здание оперного театра, возведенное по проекту А.Таманяна. Папа не любил это здание, считал его громоздким, помпезным, холодным, не отвечающим запросам душевного состояния, необходимого для истинного восприятия музыкального искусства, и с сожалением вспоминал уютные театры Петербурга — замечательно приспособленные к тому помещения.
Однако для зрителя, для жителя города да, очевидно, и для самих участников той интенсивной музыкальной жизни гигантское здание своим необычным, чрезвычайно характерным силуэтом, огромной ротондой с колоннами издалека высоко возносящееся над шумевшими вокруг садами, над множеством скверов, стало одним из наиболее выразительных символов города.
В общежитии на улице Налбандяна жили преимущественно оркестранты и хористы, а также те, кто приехал позже либо на время: Пресняковы, Бурджаловы. Помню самого А.С.Бурджалова, его темноволосую жену Анаиду Георгиевну, тринадцатилетнюю рослую девушку — их дочь Магду (впоследствии она стала артисткой драматического театра им. Сундукяна). С наступлением темноты и вечерней прохлады они выходили на веранду, беседа их велась под моим окном, я засыпала под нее; чету Пресняковых (он был балетмейстер, она в те годы — прима), их сына Юру, открытого, приветливого юношу, расположенного к нам, детям: он охотно читал нам стихи, особенно запомнилось, как выразительно он читал Маршака: “… и заплакал жалобно серый кот: “ни попить без грамоты, ни поесть, на воротах номера не прочесть”. Юра погиб на войне…
Разумеется, общежитие было очень шумным, обитатели распевались и разыгрывались, хозяйки толкались на единственной кухне; однако удобством было то, что дом жил по единому расписанию: к десяти утра музыканты и артисты уходили, работа для всех кончалась одинаково, со спектаклей возвращались поздно вечером. В середине дня все приходили к обеду, и после на два часа воцарялся покой: артисты располагались отдохнуть перед вечерним выступлением. Но не тут-то было! Вот когда на сцене появлялись мы. “Младое племя” носилось вдоль обеих веранд, то есть под окнами десятков пытающихся уснуть людей, с воплями индейцев; а было нас, “вождей краснокожих”, трое у духовика — два мальчика и девочка, девочка помладше — дочка баритона амплуа: “Хозяин просит дорогих гостей…” — в частности, доктора в “Травиате”; помню его вердикт: “… ему недолга остался жит!” — и ввиду малой занятости по совместительству зам. администратора. Иногда к нам присоединялись трое сынишек хориста Миграна, мал-мала меньше. Крики и топот ног были одинаковые, шум мы поднимали одинаковый — носились ли в жаркой битве или изображали умирающих лебедей. Между взрослыми и нами шла повседневная, нескончаемая война вокруг “тихого часа”…
Можно себе представить, каково было папе, готовившему одну постановку за другой, в этих условиях! Очевидно, весь его день проходил в стенах театра. Он был очень застенчив в быту: “стиль жизни” южного общежития — это было не для него; но, главное, в нем было слишком развито чувство эстетического. Мама фактически была лишена какой бы то ни было личной жизни; старшие весь день были дома. Короче, годы спустя в новой просторной квартире на главном проспекте только бабушка и я тосковали по оставленным соседям, тяготились одиночеством. Иногда бабушка начинала торжественно собираться и говорила мне: “Гаянчик, собирайся — пойдем в старый дом “. Она знала, что для меня это праздник, как и для нее. 

Это было уже другое время. Шла война. Посещения “старого дома” становились все реже.
В те годы жизни в общежитии мои “контакты” с театром были более чем скромны, репертуар, на который я могла попасть, ограничивался утренниками — это были прежде всего оперы для детей: “Волк и семеро козлят”, “Кот в сапогах”… Однажды дед взял меня — уже в новое здание — на вечернее представление “Ануш”, но меня, разумеется, не пропустили; мне не было и шести лет. Зато очень хорошо помню утренний спектакль “Лебединого озера”: по окончании сбежались, окружили меня с плачем, в искреннейшем горе и отчаянии, мои друзья по играм, дети общежития: “Гаяночка! Твою маму убили!!!” Помню замечательное чувство превосходства, с каким я успокаивала непосвященных…
Говоря об обитателях общежития, не могу не сказать об одной паре, о которой вспоминаю с особым чувством: какой-то трогательный, прочный союз двух немногословных, тихих тружеников театра — хорист Мигран, очень высокий, худой, с резкими морщинами на смуглом лице, с вьющимися жесткими черными волосами, коротко остриженными, и его жена Валя, русская, светловолосая молодая женщина, долгие годы проработавшая в театре буфетчицей. Брак этот для меня — замечательный пример не столь еще частого в те годы “разнонационального” союза, образ пожизненных работяг, самоотверженных тружеников. Кстати, когда у “старшего” — лет четырех — мальчика, с утра хватавшего что-то подмышку и целеустремленно вышагивавшего по веранде, ласково спрашивали: ты куда, Сурик? — малыш упоенно отвечал, подражая отцу: “аляботу” (“на работу”).
В ту трудную для нас пору я мешала всем; в общежитии все на меня натыкались, бабушка, к которой я, видимо, приставала с вопросами, называла меня (она не очень-то хорошо говорила по-русски) “надоедливая особа”; хотя мама говорила, что в семье меня по целым дням не было слышно и видно, в чем я сильно сомневаюсь, — но даже в таком качестве я мешала, была лишней. Родителей весь день не было дома, папе, должно быть, вообще было не до меня. Мама была занята допоздна, да и в обществе свекра и свекрови она была скована, отчуждена, “урезана” даже в своем отношении к ребенку.
Анна Антоновна была еще вовсе не старой женщиной — и хотя сама, как это было свойственно тому поколению, относила себя к таковым, в ней кипели чувства, жила, причиняя страдания, ревность к невестке. К тому же они привыкли жить своим домом; теперь же, хоть реально они заправляли всем в быту, но и они чувствовали себя чужими…
В этой в одночасье сложившейся семье, в Ереване, куда все прибыли из разных мест и оказались под крышей общежития, с невесткой из Ленинграда — в городе равно чужом для всех членов семьи, — никто не был у себя. Наверное, только папа — среди оркестра, стоя перед сценой, в своем святилище, месте своих самых сильных, “надмирных” устремлений. Но я не помню ни мгновенья его “досуга” в общежитии — в отличие от последующих лет, когда он очень любил работать и вообще находиться дома. Домой родители приходили только отдохнуть перед вечерней работой. Старшие, у которых, казалось, были все преимущества, тосковали по Баку, по своему дому, по оставленным родственникам. …Бабушка часто бывала молчаливой и мрачной, трудилась не покладая рук, но ее внутреннее состояние — да она не очень-то его и скрывала, как не скрывают обиду — было состоянием тяжелой меланхолии. Дед большую часть времени, когда папы не было дома, терроризировал всех. 
Но самой “чужой” была мама — “пришлая” и в семье, и в театре, в новой балетной среде. Папа в те годы не поддерживал ее в постоянно возникавших в балете спорных ситуациях, не будучи до конца уверен в ее правоте, не желая пользоваться своим положением и вообще вникать в “балетные дела”. Она не была дипломатична и со своей прямотой и неспособностью лукавить легко поддавалась на умелые “провокации” тайных недоброжелателей… от папы же дома слышала только: “избавь меня от ваших балетных склок!” В то время единственной защитой ей служило ее невероятное трудолюбие, упорное стремление к совершенству, в результате — быстрые, очевидные для всех успехи, те преимущества, которые дают великолепная школа, природные способности и самоотверженность в труде. Это были ее радости; а еще более — папины блистательные постановки, следовавшие одна за другой, каждая из которых становилась событием.

Один из ярких примеров интриг, сплетавшихся за спиной — а по мере упрочения маминых позиций в театре они все чаще становились тайными, — то, что произошло гораздо позже, в середине сороковых, и что очень травмировало маму; она мне часто с болью рассказывала об этом. В годы войны в Ереван приехал работать Леонид Лавровский. Мама боготворила его всю жизнь; прежде, в Ленинграде, теперь, в Ереване, и позже восхищалась его постановками, считала его великим балетмейстером, одним из самых выдающихся мастеров века, в театре на репетициях ловила каждое его замечание, каждое слово, и после того как Леонид Михайлович покинул Ереван, как говорили, с обидой на театр, много времени спустя узнала с болью, что причиной своего вынужденного отъезда он считал ее, так как его убедили в ее недоброжелательном к нему отношении и занятой “позиции” (при ее “влиянии на театральные дела”); мама о подобных разговорах не подозревала, она и предположить не могла такого! Уже в самом начале своей работы в ереванском театре из двух “премьерш” Л.М.Лавровский выделил маму, сделал свой выбор, стал назначать ее на все готовившиеся им роли, ставил на все премьеры — и какой-то части труппы понадобилось покончить с таким положением дел, да еще и дать ему уехать с горьким осадком… Мама всю жизнь глубоко это переживала, речь шла о бесконечно почитаемом ею художнике.
Когда мама в 1936 году поступила в ереванский театр солисткой балета, примой была приехавшая ранее из Тбилиси Любовь Павловна Воинова-Шиканян; муж ее дирижировал балетными постановками. Высокая, красивая, самоуверенная, с характером — характер этот стоил маме мучительных переживаний на протяжении долгих лет, — Л.П. всегда ссылалась на то, что у нее надежная поддержка в ЦК, что, вполне вероятно, так и было. После декады в балете были две примы, и публика делила между ними свои симпатии. В самом же балетном коллективе Л.П. окружала плотная группа приверженцев.
Мама уехала в Москву в 1964 году, задолго до того оставив сцену, перейдя на репетиторство. Л.П.Воинова скончалась в восьмидесятые годы… Жизнь ее завершалась в страданиях, она потеряла память; не последнюю роль в этом сыграли переживания за единственного сына: в юношеском возрасте в результате ужасных обстоятельств, в которых он был неповинен, он стал инвалидом. Все это было абсурдно — глубоко, беспросветно трагично. Когда годы спустя, уже после смерти Любови Павловны, сын ее просил мою ближайшую подругу, Инну Ерицян, жившую с ними по соседству и поддерживавшую с ним товарищеские отношения и временами встречавшую его возле дома, передать привет моей маме… я была потрясена. Тогдашнее отношение свое к папе я воспринимаю почти как отсутствие, фактическую дальность и при этом страстную подспудную любовь, связанную с необъяснимым, немыслимым чувством кровного единства; подобное ему по силе не связывало меня больше ни с кем.
Из всего сказанного выше вовсе не следует, что у меня не было ярких впечатлений, радостей надолго! Дедушка, очень плохо владевший русским языком, рано научил меня читать. Это стало одним из неиссякаемых источников радости. Здесь в первую очередь надо назвать появившуюся в доме книгу — великолепное издание к тысячелетнему юбилею народного эпоса “Давид Сасунский”: фолиант, снабженный множеством роскошных листов с иллюстрациями под папиросной бумагой; страницы текста были украшены армянским орнаментом, фигурками птиц, зверей и растений из древних миниатюр. Эпос, богатый событиями, поистине великий, гуманный, захватывал воображение! Книга надолго стала для меня источником всех возможных восторгов. Я перечитывала ее до бесконечности, текст знала почти наизусть, по целым дням благоговейно срисовывала иллюстрации, орнамент; не знаю, как бы я во взрослом возрасте оценила достоинства иллюстраций (работы Ашота Мамаджаняна: все несколько театрализовано, позы — статуарны, сцены одновременно романтичны и монументальны; но, возможно, это был найденный художником верный тон), но тогда они производили на меня огромное впечатление. Я на многие годы вступила в волшебный мир героико-романтических образов, великих событий, происходивших в Сасуне, в армянских неприступных горах, а также в далеком Багдаде, в Персии…
В общем, мне было чем заняться, поскольку я очень любила и читать, и рисовать. Но, очевидно, у ребенка сильна и потребность в общении, в том числе со взрослыми, а в этом отношении наши старшие были очень неровны. Но было бы несправедливо сказать, что я не видела от них забот, требовавших терпения. Дедушка не так уж мало занимался мной: возил через весь город к моим друзьям (с чьими дедами и сам охотно беседовал); ходил со мной в кукольный театр; водил гулять в парки и на далекую детскую железную дорогу на берегу быстрой и полноводной реки Раздан. А главное — дед, беспощадно коверкавший русские слова и вряд ли особенно сильный в армянской филологии (вся его языковая одаренность заключалась в каллиграфической манере писать, а точнее, рисовать буквы), выучил меня читать и писать по-армянски, что было для меня кладезем радостей, совершенно особого, ни с чем не сравнимого чувства овладения языком — вернее было бы сказать, приобщения к волшебному миру языка. Армянский язык словно развязывал шнур сказочного мешка, откуда бесплотные, а потому неисчислимые, вылетали фантастические образы дэвов и отчаянных смельчаков, девушек у родника, царевичей, сказочных говорящих птиц; одна за другой мне словно “давались в руки” легенды, сказки, поэмы… Не упускал дедушка случая и почитать со мной смешное: народные анекдоты о Кадж-Назаре, забавные басни армянских классиков, книжку “Умники из города Нуким”.
Впечатление от армянских сказок, легенд, поэзии, прочитанных на армянском языке, было очень велико: магия мифа, волшебного вымысла, в неразрывном единстве с магией сотворившего их языка! Как передать это впечатление тому, кто не знает языка и не читал все это в подлиннике?.. Тонкость и аромат этого фольклора, речи, образов?..
В 1930 году сказки в изложении Г.Агаяна вышли на русском языке; сборник был составлен М.Шагинян. Особенно я любила “Анаит”, “Арегназан”…
В каком-то смысле почувствовать музыку их дает гений М.Сарьяна — его неповторимые, пронизанные воздухом и светом акварели десятых годов на мотивы армянского фольклора, видения гор. В них нет “плотности” толщи веков, куда уходят корнями языческие представления: но осталось волшебство видений, причудливой сказки, вневременных мотивов, бесконечной крылатой поэзии, легких цветных снов… Этот полет фантазии в десятые годы XX века совпадает с небывалым подъемом жгучего и внимательного интереса к мифу, к этнической культуре дохристианской поры — таков, в частности, огромный интерес со стороны русских корифеев: Блока и Брюсова, Врубеля, Серова, Бакста… Это возрождение совпадало с острейшим ощущением своеобразия армянской поэзии и фольклора, Востока вообще.
Подготовила
Елена ШУВАЕВА-ПЕТРОСЯН