Два послесловия к “Урокам Армении”

Архив 201205/06/2012

К 75-летию Андрея Битова
В эти дни Россия отмечает юбилей выдающегося писателя Андрея БИТОВА, творческая биография которого накрепко связана с Арменией. Началось это в 1969 году, когда вышли его “Уроки Армении”.

Тогда Андрея Битова вряд ли знали в Армении. Однако “Уроки” сделали его у нас не столько известным, а совершенно своим. “Уроки…” читали и перечитывали, удивляясь глубине и пронзительности проникновения русского человека в армянский мир — древний и новый. Книга получила всесоюзный резонанс, Битов написал к “Урокам Армении” два послесловия, в последующие издания книги они не вошли, так и остались послесловиями. С тех пор Андрей Битов всегда с Арменией, включая и тяжелые годы карабахского противостояния — он оказался человеком на редкость преданным и верным, что мы, армяне, ощутили со всей явственностью. Мы поздравляем замечательного писателя со славной датой, наши любовь и благодарность ему никогда не прейдут.

Андрей БИТОВ

ДУДУК
Эта книга есть образ страны, какой я увидел ее в первый раз много лет назад.
Дата этого образа обозначена на первой же странице сочинения: мне было тридцать, советская власть вся готовилась к своему 50-летию, русскому христианству еще не было тыщи, а армянскому полторы тыщи уже было… все было моложе, не только автор, но и его век. XX век был тоже моложе.
Это потом уже были и Карабах, и Сумгаит, и землетрясение, а тогда Армения ничем таким не отличалась от других республик в глазах непосвященного — только на каждой витрине в Ереване была написана цифра “50”, без всякого комментария, в пальмовых веточках, — единственно понятная мне армянская буква. Да и потрясений никаких, кроме того, что Никита Сергеевич продал на валюту весь коньячный спирт, казалось, Армения не испытала. Страна потрясла меня как другая, не Россия. Я никогда еще не бывал в другой стране.
Как раз за год до этого я совсем было собрался в другую страну. Страна ожидалась даже больше, чем другая — Япония. Из всего непосещенного мною мира и без единого шанса его посещения, я окончательно остановился на двух странах в своем выборе: Япония и Англия. Страны, думал я, с одной стороны, самые цивилизованные, а с другой, наиболее удерживающие традицию. К тому же обе — острова. Это важно, но одному мне это и было важно. Никто меня туда не звал, никто не пускал. О Луне и о Марсе я мог мечтать с не меньшим основанием. И вдруг Япония приблизилась ко мне стремительно, будто и впрямь, как пелось в песнях моего счастливого сталинского детства, мечта сбывается, если она настоящая. И вот я уже с билетом “Находка-Иокогама” в кармане шуршу японскими иенами. Я еду в Японию по приглашению ихней кинофирмы писать первый советско-японский киносценарий. Долго недоумевали японские бизнесмены, встречая на причале переводчика, кинооператора, представителя министерства, но не того, кого они пригласили для работы. Позднее мне сообщили, что у меня был острый приступ печени. У меня не было его, слава Богу, до сего дня.
Так вот, о коньячном спирте… Не знаю, сумею ли я сформулировать этот закон, имеющий, кажется, даже математическое выражение… Что для качества нужно количество. То есть чтобы производить, скажем, тысячу тонн коньяка, коньячного спирта нужно не столько же, а в десять раз больше. Это же нелогично! Держать без всякой пользы золото, когда его можно потратить… Точно так рассудил и вождь, и я рассуждал бы так же. Но знаменитый армянский коньяк пропал. То есть он не пропал, а стал значительно хуже, то есть в некотором смысле он все-таки пропал. Как коньяк. Но я его еще застал, когда приехал с горя вместо Японии в Армению. Как бы в командировку, на самом деле в гости к другу, коньяк тогда еще был: весь с настоящими еще пробковыми пробками, до подорожания, до потери вкуса. Хороший был коньяк. Много.
“…Мы сидели с друзьями под виноградом. Он свисал с деревянной решеточки, образуя нам тень, пока вокруг плавилось армянское солнце и поспевал в жаровне уголь для шашлыка.
— Видишь, — сказал мне друг, когда к столу, в ожидании шашлыка, были поданы невиданные мною голубцы, крошечные, темнозеленые, которые следовало поливать простоквашей. Но простокваша была “мацун”, а голубцы — “долма”, ибо завернуты были не в капустный, а виноградный лист… — видишь, — сказал он, — ничто так не отдает себя целиком, как виноград. Его можно есть, — он сорвал виноградину, — его можно пить, — он пригубил коньяк, — в тени его можно сидеть, лист его идет на долму, и даже когда он умрет, его можно сжечь…
Вокруг валялись виноградные дрова — тоненькие и корявые. Они дают самый жаркий жар. Что лучше всего для шашлыка.
— Ничто не используется настолько полностью, как виноград, — оказал мой друг. — Разве что женщина при социализме.
Это была шутка. Компания была исключительно мужская.
Коньяк, разговор, шашлык и песня — все поспевало одно за другим, в неторопливой последовательности юга. Глаз покоился на библейско-медитаранском пейзаже. Спешить было некуда, потому что — не надо.
Я ничего не ждал, и все было подарком.
Один симпатичный человек жарил и подавал шашлык, другой — музыку.
Он выходил застенчиво, восторженно приветствуемый моими армянскими друзьями. Он доставал из большого футляра маленькую дудочку, длиннее свистка и короче флейты. Она вся была унизана золотыми кольцами — оказалось, подарками от поклонников, это был великий Ваче! Я еще ничего не ждал.
Свирель его называлась “дудук”. Дудка это и была.
И вот первый звук.
Это не перед плачем и не плач, это после плача. Это, если помните, как в детстве. Когда от горя наступает согласие с миром и все ясно. Ясность эта больше слова, она и есть слово. Непроизнесенное, потому что не надо. Понимание. Счастье, принадлежность и неотделимость. Отсутствие себя. Равенство с миром. То есть не знаю, что еще. Вы понимаете.
Не сразу я разглядел за спиною этого маленького и кругленького гения, лучащегося простоватостью и добротой, другого — огромного, черного, свирепого человека, незаметно доставшего точно такую же дудочку (но без золотых колец) и начавшего ровно дуть в нее, вытягивая одну и ту же ноту на непрерывном дыхании своей непомерной груди.
Необыкновенный эффект живописи рождали они вдвоем! Этот огромный и грозный выдувал свой ровный грунт и фон, с мрачным обожанием поедая взглядом маэстро. А тот ткал и выписывал на этом общем серебряном фоне свою голубую замысловатую нить. “Наступают холода” называлась эта гениальная музыка, вбирая в себя нас, беседку нашу, близь и даль, траву и небо, торы и солнце, и воздух. Воздух был музыкой и музыка воздухом — мы ими дышали и умирали. И будто музыка отменяла собою все, включая себя, переставая быть музыкой и становясь ею же. Я плакал.
По-видимому, я расчувствовался чересчур. Я был влюблен в полноту своего чувства к чужой родине. Она мне принадлежала куда точнее и глубже, чем им. Я стал всем этим, что вокруг. У себя дома мне не давалось такое.
Мой сосед не чувствовал так глубоко. Он сидел равнодушно и отстранение, ковырял стол.
— Боже, как это хорошо! — воскликнул я, когда маэстро кончил, утирая несвежим платком свой потный лоб и смущенно улыбаясь.
— Почему ты думаешь, что ты один это чувствуешь? — с негостеприимной неприязнью сказал мне сосед.
Это было внезапно и жестко. Я утер слезы. Мне было обидно тогда.
Сейчас я понимаю его.
Восторг — тоже агрессия. Своего рода танк.
Я уже писал эту книгу.
Танки входили в Чехословакию — я дописывал ее.
Через год редактора прошлись своими гусеницами по ее тексту, пролив слишком много моей чернильной крови. Не знаю, было ли это малодушием, что я пошел на такие потери, или, наоборот, присутствием духа. Книга состоялась.
Прошли десять, пятнадцать, девятнадцать лет…
Книга не старела, потому что ничего не менялось, — я старел.
Казалось, ничего не происходит — стряслось.
Сначала тикнуло все наше безвременье, как мина замедленного действия. Потом рвануло, но пока вдали от Армении.
Чернобыль.
Гул приблизился — в Армении АЭС в сейсмической зоне… Но не там произошел взрыв.
Карабах. Этот “вулкан” копил свою силу все семьдесят лет.
Когда началась резня в Сумгаите, когда по Армении прокатилась весть о первых жертвах, какая страшная память впитала в себя первые же капли крови!
Если всего те же семьдесят лет назад, на памяти еще живущего поколения, число жертв от турецкого ножа приблизилось к двум миллионам. Кровь армян — сообщающийся сосуд. Кровь одного равна крови всех.
И вот не просохла кровь — обрушилось землетрясение. Кто из жителей Ленинакана знал, что это не конец света.
Рассказывают, что во время землетрясения обезумевший армянин бегал с ножом по рушащемуся городу, ища зарезать причину катастрофы в виде турка.
Если уж начался Страшный Суд, то почему мы первые? — вот чувство современного армянина.
Недавно на одном симпозиуме интеллектуалов в Амстердаме, обсуждавшем на высоком уровне границы культурной Европы, накануне цепи армянских трагедий, один высокообразованный философ спросил меня, сильно ли отличается армянский алфавит от русского. Он, кажется, вообще был удивлен, что Армения и Грузия вмещаются в пределы Европы (хотя бы и географической). Я возмутился, совершенно забыв, что и сам не многим отличался от него, пока не написал эту книгу.
Это книга о том, какой можно было увидеть Армению впервые.
До того, как все, что произошло, случилось…

ГРАНТ

“Обидно, досадно, противно… но — что поделаешь? — гений!” — сказал один замечательный поэт про своего соперника по современности. Мне это очень понравилось как формула признания объективного факта. Обидно, досадно, противно… повторяю я вслед, но — что поделаешь? — пятнадцать лет прошли. Как корова языком… Треть прожитой жизни. А вдруг даже самая важная треть? И что сделано, то сделано? И не все уже в будущем? И то что есть, то и есть? И где те, мои и наши, тридцать лет, когда мы казались себе уже такими пожившими? Сейчас мы кажемся себе не такими уж старыми, как тогда казались себе — не такими уж молодыми. Разница.
Тут то ли обида, то ли гордость распирает: хвастаться нечем — только хвастовством и держимся… И то сказать, первенцы наши уже в университетах учатся, первая книжка превращается в первое “Избранное”. Наши воспоминания об alma mater приобретают легендарный вкус: Резо — это тот Габриадзе, который написал все грузинские комедии и основоположил первый грузинский театр марионеток; Тимур — это тот самый Пулатов, загадочную прозу которого разгадывают сейчас наши выдающиеся критики; Рустам — это тот самый Ибрагимбеков, прославленный драматург и секретарь; Грант… Это все тот же Грант. Благодаря ему мне может показаться, что и пятнадцать лет не прошли, что мы сохранились и сохранили. Что не потратили и не утратили своего качества, а даже преувеличили и обрели. И хотя вещи, о которых я писал пятнадцать лет назад, перекочевали в разряд “раннего” Матевосяна, все то, о чем говорил и на что намекал, сохранилось: Матевосян непрерывен и неискажен от своего начала, — все это лишь обрело развитие и доказательства. В этой давней статье самое ценное — дата. Поэтому ни в коем случае мне не хотелось бы ее “расширять” и переписывать — она стала точкой отсчета.
И то, что я оказался так уж “прав” в его оценке, заслуга, конечно, не моя, а снова — его, Гранта. Проза его растет как дерево. Укоренившись однажды, оно тянется вверх и прибавляет годовые кольца (жаль, что до сих пор не переведен на русский “Ахнидзор”, с которого все и началось, семя его творчества: это был бы ключ для критика…). Расхожее для критической похвалы слово “рост” в данном случае имеет не расхожее, а первое и подлинное значение — не метафорическое, а буквальное. Тут не придется говорить о так называемом “становлении”, “обретении лица”, “выработке индивидуальной манеры” как о признаках писательского “роста” — растет все тот же Грант, как сосна — всегда сосна, или орех — всегда орех. Метафорический же рост Матевосяна — есть акт нашего сознания: нашего признания или понимания, читательского или критического. С каждой новой вещью Матевосян до нас “доходит”. Он вырос в наших глазах гораздо больше, чем написал новых (про него правильнее говорить: следующих…) вещей. Оказался законченным все тот же цикл “Оранжевый табун”, затем “Мать едет женить” сына”, “Похмелье”, “Начало”, “Твой род”, ряд рассказов, теперь — “Ташкент”… Но и “Начало” и “Твой род” (при переводе названия оказалась утраченной многозначность армянского, включающего в себя прежде всего то, о чем я и говорю — “дерево”) — восходят к “Ахнидзору”. Ахнидзор раз и навсегда взял псевдоним, став раз и навсегда Цмакутом, поменяв географическое положение на положение феноменологическое. Против фолкнеровской Иокнапатофы у Цмакута есть и отличия, и, на мой взгляд, преимущества: существование Цмакута как бы более реально, несмотря на его не меньшую выдуманность и обобщенность. Разрастание символа не грозит обнажением конструкции: с ростом обобщения в прозе Матевосяна жизнь становится не условнее, а трепетнее, — эффект мастера, расплачивающегося за текст душой и любовью. Высокая условность именно такова — она именуется искусством. (Пример не совсем уместный, но всегда казавшийся мне наиболее убедительным по очевидности — древнеегипетская скульптура, где обобщение контура доведено до предела условности, до символа, а эффект реальности таков, что четвертьметровую фигурку шагающего фараончика хочется потрогать, не теплая ли она, не пульсирует ли в нем кровь, а от его супруги того же роста хочется иметь детей; противоположного эффекта достигла в конце скульптура античная: телесная безусловность и буквальность сделала мрамор холоднее окружающей атмосферы, от него стало веять склепом, моргом, анатомическим театром.)
Пятнадцать лет назад, уходя в очередной раз в сторону от очередного комплимента, как боксер от удара, он сказал: “Погоди, я еще напишу что-нибудь стоящее, вот увидишь… Я хочу написать стол, — он обвел взглядом то, вокруг чего мы и сидели (он сказал не “описать”, а “написать”, как сказал бы живописец, но сказал это именно словесник, не собиравшийся “занимать” у живописи…). — Я хотел бы написать этот хлеб, этот лук, этот коньяк… Коньяк у меня, кажется, получился, — сказал он с гордостью, прикидывающейся скромностью. — Хлеб не получился, но — получится. Я еще напишу…” И я ему что-нибудь говорю, наверно про то, что литературная реальность и реальность жизни есть разные реальности и неизвестно еще, какая реальнее, а он как бы соглашается и все-таки не верит, потому что если ты не знаешь хлеб, то как ты напишешь хлеб? А если ты не знаешь лук, то тем более ты не напишешь лук!..
Речь шла тогда, по-видимому, о “Похмелье”, которое мы, сидя за столом, иллюстрировали. Он хотел написать хлеб — словом; это признание в писательской технологии заложено, кроме прочих смыслов, в название его книги “Хлеб и слово”. Пятнадцать лет назад, делая ответный боксерский выпад, он мне говорил: “Послушай, как ты это понял? — Он имел в виду мою статью о нем. — Ведь ты же не должен был этого понять. Ты же лошади не знаешь — как же ты понял про Алхо?” И теперь приходила моя очередь обижаться на похвалу. Я бы мог ему, с не меньшим унижением паче гордости, заявить: “Погоди, это я еще не понял… Я еще пойму, вот увидишь…”
Так мы и провели эти пятнадцать лет: он еще что-то написал (лук, телегу, мертвую собаку…), я еще что-то понял… но мы — за тем же столом. Он мне говорит о том, что еще напишет, а я ему о том, чего не написал. И он мне говорит через эти же пятнадцать: “Погоди, я еще буду писателем, я еще напишу…”, и я опять понимаю, что он имеет в виду, но говорю со вздохом: “Хорошо бы еще… Даст бог… Но, знаешь, оказывается, и то, что написано, все-таки уже написано и там ничего не перепишешь, и там ровно уже столько того и только так, как мы уже написали, не больше”. “Но ведь и не меньше”, — говорю не то я, не то он. Но вот что говорит мне именно он через эти пятнадцать лет: “Я хочу выпить за литературу, которая не менее точна, чем наука, а может, и более точна, которая не менее великая реальность, чем жизнь, а может, и не менее жизнь… Это — счастье”. И это мне — счастье: услышать от него через пятнадцать лет такие слова, и это не я его спрашиваю: “Как ты мог это понять?”, а он меня: “Ты понимаешь, что я имею в виду?” Кажется, да. Может, уже и нет…
Вот еще какой рассказ я не написал… рассказываю ему я. “Без дерева и без воды” называется. Может быть, он называется “Великая сушь” (было такое обозначение на старых барометрах). Может, он называется просто “Суша”. Название ему придумать легче, чем написать, но написать его тоже не слишком сложно. Маркесу бы его было несложно написать. Ты его мог бы написать, но не станешь. Да и я, скорее всего, не буду. Но рассказ ничего, нормальный мог бы быть рассказ. Может, это наши даже дни… Местность такая, как пустыня. Пустынная местность. Плато. Есть ощущение, что сильно выше уровня моря. Может, здесь такое геологическое чувство, что море тут когда-нибудь, триллион какой-нибудь лет назад, было. Стало быть, дно древнего моря. Дно поднялось и стало плато. Плоскогорье. Ничего не растет. Саксаул тем более. Просто ни щепки, ни капли. Воду привозят в цистернах, землю в самосвалах. Воду на вертолетах, почву в мешках. Каким-то образом именно там необыкновенно процветает огородничество, сам понимаешь. Эти огородники очень настойчивы, так что у них кочан — это уже прямо дирижабль, а не кочан, самый большой в мире кочан — у них как раз и вырос. Его только вертолетом можно вывезти — такой кочан. Помидор тоже никак нельзя съесть, хоть ешь его всем аулом, кишлаком, селом или артелью, — национальный колорит мне еще не вполне ясен… — помидор этот везут в специальной цистерне, напоминающей огромную литровую банку, чтобы не помялся. Его надо везти, чтобы всем показать, показать всему миру, какой у нас вырос помидор, у нас, где один камень и ни капли влаги, и саксаул — дерево влажных тропиков, у нас, где семя везли специальным геликоптером за десять тысяч километров, а воду выбурили самым глубоким в мире колодцем, так что мы ее получаем от антиподов, у нас, где почву мы привезли в чемоданах, рюкзаках и карманах, возвращаясь из летних отпусков… В общем, такой помидор, как, если помнишь, была идея у Резо: поставить памятник помидору, — такой помидор. И как ты понимаешь, как ты уже чувствуешь, никакого преувеличения в повествовании нет, никакой гиперболы, все это — на самом деле. И вот в этом знаменитом племени землепашцев, славящемся на всю вселенную своими километровыми бадриджанами, появляется выродок, который в свободное от выращивания помидора время не пьет, не курит, не роет свой подземный дом (а надо сказать, они на своей планете, то есть в ауле, уверены, что на них должны напасть с бомбой жители более плодородных земель за одно то, что те сами не умеют вырастить столь же несъедаемого помидора)… Нет, может быть, не так. Может, это такая секта “выживенцев”, которая роет себе бункеры и запасается столетними запасами на случай ядерной войны (самая отвратительная категория, не правда ли?), такая секта, которая для пущей безопасности удалилась в самую необитаемую пустыню и там еще и закопалась под землю, не заметив, что и война уже прошла, и что сами они давно мутанты… Нет, все-таки не так. Так слишком футурологично. И с твоим заявлением о научно-фантастической литературе я давно согласен… Так вот, этот выродок, этот мутант, или этот недомутант, этот “бывший” стал таскать щепки, спички из поселка в пустыню и каждую свою свободную минуту там, в пустыне, пропадать. Его пробовали образумить, судили за кражу досок, но, и отсидев, он принимался за свое. Когда же спустя несколько десятилетий поняли, что он там, в пустыне, на самом высоком месте, строит лодку, когда стал вырисовываться голый остов, то все так смеялись, что оставили его даже в покое как сумасшедшего, А он тем временем вдруг привел козочку, затем свинью, затем… тут, как ты понимаешь, трудно читателю объяснить, чем он их кормил… но как-то, однако, кормил… может, даже после некоторого возмущения и попытки его линчевать соотечественники немножко привязались к животным (все-таки никогда их не видели, всю жизнь питаясь толчеными акридами и выращивая на экспорт свой уникальный томат…). В общем, так шли долгие годы, и идиот этот достиг самого почтенного возраста, не прерывая своего активного безумия. Он даже стал как-то значителен в своих лохмотьях, в своей огромной седой бороде… его стали понемногу признавать за уникальность, в чем-то уже готовы были увидеть его выразителем их национально-аульной идеи, один поэт назвал его “великим скульптором, воздвигающим памятник морю”, некое его сходство с достославным помидором готовы были обнаружить… Как вдруг… а надо сказать, раз в год, независимо от все пока что не начинавшейся войны, у них были такие каникулы-учения, когда они забирались в свои бункеры и две недели не высовывали носа — на всем своем, на всем готовом… и вот они вылезают наконец на божий свет, щурясь на свое свирепое солнце, и первое время они ничего не видят, а потом — что же они видят? Они видят, что исчезла главная их достопримечательность — уникальный деревянный столб, возвышавшийся посреди селения; на нем еще висел колокол для созыва на коллективную поливку помидора, так вот: рельса эта валяется на земле, а столба нет. Туда-сюда, старика нет, козы нет, борова и того нет, буйволицы нет, собаки даже мертвой нет, лошадь, думали, отошла, “а ее тоже нет, коршун только по-прежнему в небе летает, ищет куру, которой тоже нет… Не сговариваясь, сразу все поняли и побежали… Прибежали, видят: стоит посреди пустыни оснащенная лодка, а мачта — как раз тот столб и есть; да что там лодка — корабль! — из окошек, с бортов морды животных торчат; дети безумца что-то там на мачте последнее подвязывают, вроде белого флага… (да, про детей я пропустил, но они каким-то образом у него были, сын и дочь, а может, три сына… они ему помогали, когда подросли, как бы он сам управился?..) Ну, жители все в страшном негодовании по поводу своего столба, то есть теперь уже мачты, и терпению их тут приходит конец, и они велят старику сойти с борта на берег, то есть спрыгнуть на сушу, где они уже с ним расправятся, старик же машет на них руками и кричит, чтобы они отошли поскорее, потому что лодка сейчас уже отплывает…
Надо сказать, что даже гнев людей поостыл, так они заново смеялись, но все-таки и безумию должна быть граница, так что пресечь все-таки было надо… и они снова ринулись уже на штурм; а старик кричал страшно, чтобы они скорее бежали назад и прятались в свои норы… ну, люди, естественно, были оскорблены и не понимали, что он там так безумно тычет перстом в сторону горизонта, где как бы даже небывалое здесь облачко вдруг появилось, вроде морщинки на безумном его лбу… и люди совсем вошли в раж и гнев, идея поджечь корабль овладела ими. И впрямь, образ такого пожара был для них, бездревесных, таким же несбыточно страстным, как и ливень… огонь, казалось им, мог бы утолить их столетнюю жажду… легко занялся первым пламенем борт, и буйволица замычала, отпрянув, и они не слышали, что кричал им безумный старец… в свете молодого пожара они не заметили внезапно сгустившихся сумерек, из которых, как ты сам понимаешь, именно в ту секунду, как готов был корабль окончательно подхватиться огнем, хлынул невиданный ливень, который тут же пожарчик этот загасил, а люди тогда, напоенные и напуганные, наконец услышали, что старец вопил им бежать скорее домой и что перст его указывал на первую волну, что с курьерской скоростью мчалась с горизонта… (Ты сам понимаешь, что я просто забыл сказать, что этого старого хрена, чисто в насмешку, прозвали Ноем, а потом и имя его настоящее забыли…) Люди бежали без оглядки, и волна нагоняла их, и когда подхватила, то увидели они, барахтаясь, как уверенно и ловко и стройно покачивается “в бескрайней морской глади — ковчег. Конечно, я затянул с этим словечком, которое и самому недогадливому давно просилось на язык, но в таком случае я забыл сказать и то, что сами односельчане Ноя, именно так же, в насмешку, прозвали его лодку “ковчегом” и очень смеялись своей шутке: “Ноев ковчег”. Но, видишь, назвать-то они смогли — узнать не могли. И спастись — тоже. Ной же их и спас. Как? Ну, конечно, взять всех на борт он не мог. Он даже, я тебе скажу, я так думаю, никого из воды не подобрал, а дал им всем благополучно утонуть. Что значит благополучно? Я даже не предполагал, что так удачно слово встанет — благополучно. Они благополучно погибли от стихии, как люди, не успев укрыться в свои крысиные бункера, из которых больше бы уже никогда не вышли. Предположим, что у них все там идеально герметично было… Нет, согласись, это смешно: прятаться от бомбы, когда грядет потоп, рыть яму, когда надо строить лодку?.. И знаешь, что, на мой взгляд, самое удивительное? Что люди об этом всегда знали. Они всегда знали о грядущем потопе, но боролись только с придуманными, собственноручными, так сказать, обстоятельствами, как раз реальность обволакивая оболочкой мифа… Ну, зачем, скажем, выращивать несъедобный помидор, пусть и самый большой, если можно с меньшими затратами вырастить горсть маленьких и съедобных? Ну и пусть не самая удачная метафора или там символ, или знак… Я не сторонник сочинения мифов — это не индивидуальное занятие. Ничего нет ни системного, ни экономического в моем помидоре… Но представь себе маленький, еле-еле, а уже помидорчик, разве он не величайший памятник Творцу? А каков он в засолке? под стопочку? Ни над чем я не глумлюсь. И мораль у меня даже есть: не надо зарываться.
Вот этого всего я в очередной раз не написал. А Грант уже написал про лошадь, про буйволицу, про что думает мертвая собака, освещенная лунным светом, про волка и про медведя немножко написал, а теперь — про борова. Роман “Боров”. Вызывает доверие. Тем более что я по инерции оговорился: ведь его задача, как в свое время, про лук, коньяк, хлеб… Не ПРО! а их самих написать. Значит, и не про борова, а самого борова он написал. А там уже и не так много остается до счета СЕМЬ. Семь пар чистых и семь пар нечистых. Может, он их спасет.

На снимках: Битов и Рафаэль Котанджян; на фоне домашней библиотеки