Ахпе-ер, ахпер джан…

Архив 201011/12/2010

То, что осколки армянского этноса рассеяны по всему свету, знают, пожалуй, все. Особенно с того дня, как появился на планете интернет. И пошло-поехало. Пишут обо всем и обо всех, в том числе и о наших соплеменниках. Время от времени идет негатив. Но встречаются и вполне симпатичные страницы, подчас очень трогательные. Среди таких и рассказы из категории “жизненных”, публикуемые ниже. Автор одного из них СЕРАФИМ, скромный русский человек, настолько скромный, что не указывает фамилию, а жаль — у него явный писательский дар. Главный герой его рассказа “Половьё” — Акоп, репатриант с Ближнего Востока, поселившийся в России. Он предстает перед читателем настоящим мужчиной — гордым, мудрым, отзывчивым…
 Другой автор — российский армянин Амаяк АБРАМЯНЦ (род. 1952), обнаруживший интерес к национальной истории только к середине 70-х и тогда же впервые побывавший в Армении. Он член СП Москвы. Армянская тема звучит во многих его произведениях.
“ПОЛОВЬЁ”
В конце восьмидесятых, когда мы сколотили бригаду из студентов и работали на третьей, выкупленной какими-то коммерсантами, смене старого кирпичного завода, у нас в подсобке часто появлялся старик, весь высохший, с продубленной кожей, очень смуглый, будто прокоптился в неведомых далях. Его звали Акоп — он и правда был не совсем местный: армянин, репатриировавшийся в пятидесятых откуда-то с Ближнего Востока. В отличие от местных Акоп почти не пил.
Кирпичный завод был вообще прибежищем всех пьянчужек округи. Их не гоняли, тем более что бомжи и бичи ночевали на дырявой крыше завода, не замерзая на импровизированном ложе до самой зимы, согреваясь от громадных, еще довоенной постройки печей и в свою очередь созывая бригаду свистом, если их покой нарушали очередные халявщики, желающие спереть дефицитный тогда кирпич.
Считалось, что завод делает качественный кирпич, “сотку” — М-100. Однако выдерживать технологии удавалось только нашей, “коммерческой” смене. Мы высушивали сырец по всем правилам, сутки, проверяя его в бесконечных, больше сотни в длину, сушильнях — и только потом вывозили горячие тележки для обжига, составляя из заготовок особый узор, кирпичик к кирпичику.
Остальные бригады обжигали невысушенный сырец, не выдерживая технологии, — сырец плохо пропекался в печи и оказывался низкокачественным. Получающееся “половьё” — кирпич, расколовшийся на половинки. К садчикам — нам с напарником — вообще никогда не предъявлялись претензии, ибо эта профессия считалась штучной, на уровне джазовых музыкантов — то есть того, чему научиться нельзя в принципе, только чувствовать.
Выдыхались мы при таком напряжении быстро — плохо просушенный кирпич весил два с половиной килограмма, на одну загрузочную платформу нами вручную выкладывались одна тысяча четыреста пятьдесят шесть кирпичей. После двух месяцев работы я уже небезуспешно пытался пальцами одной руки гнуть гвоздь-”сотку”. При том что пальцы у меня когда-то были длинными и “музыкальными”.
Из-за пальцев меня в бригаде дразнили Музыкантом. Эстетское прозвище я получил еще и из-за нежелания пить чуть прокисшее молоко, которое для всех тут было общим обедом от работодателя, вместе со свежим батоном. Объяснить, что молоко я просто не могу переварить и мне с него плохеет, было трудно, половина бригады, из тех, что на подхвате, состояла из местных, они переваривали даже наскоро очищенную тормозную жидкость — какие уж тут отмазки с молоком.
До первой зарплаты денег у меня не было совсем, потому, начав с понедельника, к среде, ко второй смене, мне уже надоело жевать батон, запивая его вонючей водой из крана — тут была своя скважина. Ну а в пятницу Акоп мне в первый раз принес что-то закисшее и странно пахнущее, оказавшееся заброженым особым образом молоком, он как-то по-армянски его назвал. Для моего желудка это оказалась манна небесная — я пил, пил и не мог остановиться.
Первую зарплату нам выдали по-капиталистически — к концу первой недели и далее платили каждую пятницу — только что не в конвертах. Но несмотря на это, я не искал в магазинах редкую тогда “кисломолочку”, которую только и мог пить. Акоп приходил к середине каждой нашей смены и приносил мне литр-полтора пахучего белого молозива, название которого я так и не запомнил. Иногда он приносил и лепешки — всегда пережаренные, но неизменно вкусные. Он говорил, что дочь печет их на керамических изоляторах, раскладывая в дровяной печи — они всей своей большой семьей жили в собственной избенке неподалеку от завода — и получая что-то очень похожее на, как она полагала, натуральный армянский лаваш, ни разу до того времени не побывав в Армении.
Я пытался платить. Я оставлял Акопу деньги в его нелепой кепке в цветочек, обычно висевшей на дверце крайней кабинки, где мы переодевались. Бесполезно — старик отказывался брать плату, не отказавшись только от предложенного молока взамен, даже дав мне для этого второй, точно такой же трехлитровый пластмассовый бидончик. Так и менялись — я ему оставлял молоко, а он мне протягивал уже открытую посудину с кислым, иногда чуть подслащенным напитком.
Акоп при этом считался на заводе кем-то вроде подсобного рабочего — в общем, “подай-принеси”. И убери стружки. И собери рассыпавшийся брак — половьё. И закрой ворота. И… И так — весь день, иногда и ночь — кажется, Акоп не уходил уже по своей воле, даже после смены. Он вправлял вывихи — с такой продукцией травмы были особенно часты, он предупреждал о приехавшем начальстве, он оставался в подсобке с прихваченными кем-то маленькими детьми — и дети спали у него на руках, несмотря на лязг и скрежет большого завода.
Мы с ним почти не говорили. Вернее, я молчал, а он рассказывал о своем детстве, о горах, о людях, о народах, которые жили рядом. Он не любил рассуждений о мужчинах и женщинах, считая, что каждый достоин той, что теперь с ним рядом. Только один раз он горько сказал, что это только у русских женщины живут дольше мужчин, а ему теперь еще долго оставаться одному, без умершей жены — род у них живучий, раньше девяноста он даже и не собирается начинать приготовления к уходу. Еще был случай, когда я проговорился про свои отношения с девушками, и он мне ответил, что я ищу свою — и не важно, когда я стану мужчиной, не это главное, а что главное — это я узнаю сам.
Однажды печь плохо прогорала, и я не выдержал, пошел проверить обжиг — от его скорости зависела наша выработка. Оказалось, что температура была вполне нормальной, я еле выскочил из печи, по пути обжегшись и крича от боли в запекшейся руке. Акоп тем же самым кислым молоком, что приносил для меня, полил мне руку, а потом несколько раз менял мне повязку. Под повязкой было почти не больно, даже немного щекотно.
Смена была ночная, наутро я поехал домой как был — с цветом лица такой же степени закопченности, как у Акопа. До этого Акоп еще раз проверил ожоги и, немного помолчав, сказал мне, что печь меня “выплюнула”, предупредила — не надо мне сюда возвращаться, будет плохо. Скоро, сказал он, тут вообще будет плохо, только никто ему не верит.
Сначала я решил не слушаться и вспомнил его смешные, чуть картавые объяснения насчет выдачи поддонов кирпича армянам-закупщикам: Акоп говорил, чтобы я присматривал, хороший ли кирпич им дают, а то армяне такие балаболы, нахватают половья, а потом из него построят дом, который, не дай бог, рухнет — ты уж с ними, с армянами, построже и почестнее, сказал Акоп. Я тогда посмеялся, но пожелание исполнял, когда оказывался на выдаче кирпича.
Рука болела еще неделю, а к выходным я неожиданно даже для себя получил расчет и больше не возвращался на завод. Через неделю там рухнула старая печь — обожгло тогда многих. Тем же летом я встретил ту, которую, по словам Акопа, “искал”. И, кажется, вместе с ней я нашел что-то “главное”. Все остальное тоже давно известно…
* * *
А позавчера мы с Сашкой гуляли у фонтана, а я так зачитался на улице старой, давно не перечитываемой книгой, что даже получил солнечный ожог руки. Зачитался я тем эпизодом из “Сандро из Чегема”, где “кофевар”, как называет его Искандер, Акоп-ага, просит одного из героев, авиадиспетчера, приглядывать тщательнее за армянскими самолетами — ведь армяне так болтливы, жалуется он. “Это высокий старик с коричневым лицом, как бы иссушенным кофейными парами и странствиями по Ближнему Востоку, откуда он репатриировался…” — читал я у фонтана под жарким, словно печь, солнцем и перечитываю, улыбаясь, сейчас — и от ожога мне уже почти не больно. Только немного щекотно.

Амаяк АБРАМЯНЦ
СТАНЦИЯ
Ну и имя у этого мужика — Мкртыч! В России, чтобы язык не сломать, его зовут Макарыч. Я познакомился с ним случайно, на железнодорожной платформе, в пивном ларьке.
Мне это местечко успело полюбиться. Пивнушка стоит на крытой платформе между путями. Когда вы не спеша потягиваете драгоценную бутылочку пива в ожидании поезда, стоя напротив окна, взгляд ваш упирается в кассы с вечно толпящимся, томящимся в ожидании, закрученным в очереди, суетящимся народом, и от этого особенно приятно. Вы-то уже не торопитесь, в кармане у вас необходимый билет, в руках прохладная бутылка пива, и можно на миг расслабиться, ожидание не томит, во имя нескольких неторопливых глотков можно да же пропустить свою электричку: эка важность — через 10-15 минут будет следующая!
По левую руку — прибывают поезда на Москву и, глотнув нужную долю населения, исчезают где-то в районе локтя, по правую — следующие от Москвы выскальзывают железной лентой из-за плеча и также, постояв и вобрав еще больше народу, уходят… Здесь я его и встретил, повторяю, случайно. Это был невысокий сутулый человек с глазами необыкновенно черными, грустно-глубокими, в них сразу будто проваливаешься и летишь, не достигая дна. Он пил пиво рядом со мной.
— Хай эс? — тихо спросил он.
Я чуть не ответил “yes” и задумался (единственный язык, который я хоть как-то знаю, кроме русского, — английский).
— Гитес хайэрэн? — спросил он, видно, что-то уловив в моих глазах.
— Нет, — ответил я, — “че”…
Я знаю всего несколько десятков армянских слов, но это сказанное мной “че” будто перебросило какой-то мостик, шаткий, как веревочный мостик через пропасть. Оказывается, с этим незнакомцем у нас что-то общее.
— Московский? — спросил он кивая.
— Ага, — ответил я, не в силах отделаться от нахлынувшего ощущения какой-то маскарадности происходящего. Может быть, в этот момент я и вправду стал чем-то чуть больше походить на него.
Мы помолчали, сделали по глотку.
Слева простучал скорый с юга — пыльный, грязный, мелькнувший битым стеклом окон, вагоны проносились слишком близко, буквы сливались на мелькнувших пару раз табличках, и невозможно было разобрать, откуда его несет.
— Может, из Армении… — кивнул я.
— Нерегулярно ходят, — полувозразил он.
— Оттуда?
— Бакинец, — усмехнулся он, и тут только я понял, что он пьян, понял не с первого, не со второго слова, а только сейчас, по чему-то мелькнувшему в усмешке, будто мелькнуло отражение в кривом зеркале комнаты смеха, и пьян сильно, просто держится крепко.
Мы помолчали, и мысли наши безмолвно кружили вокруг большой беды. Я боялся спрашивать, чтобы не коснуться ненароком какой-нибудь страшной раны, а он боялся показаться унизительно жалким, навязывающим свою боль другому.
И еще я знал, что бакинские армяне в основном из Карабаха, где идет война за выживание, жестокая, неравная, за каждый камень, за каждое дерево, война за то, чтобы народ не превратился в пасынков истории и, разуверившись в Боге и Справедливости, не рухнул окончательно в объятия Маммоны.
В нашем безмолвии было больше слов, чем в ином разговоре, но каждый уже знал заранее, какие будут вопросы и какие будут ответы, вернее, что ответов не будет на самые главные вопросы, ибо самый великий и мудрый человек на земле не сможет указать выход из тупика армянской историографии.
“Мы первое в мире христианское государство… Мы окружены мусульманскими странами… мы не имеем выхода к морю… Но мы не сдаемся и боремся… У нас осталась одна четырнадцатая нашей территории, покрытая камнями, лишенная ресурсов… Мы не нужны миру и только мешаем ему самим своим существованием… Но мы боремся. Который раз армяне доказали, как они умеют сражаться и умирать, который раз мир не заметил этого… Нас никогда не спрашивают, когда делят нашу землю, а между тем мы едва ли не единственный из народов, так долго живущих на своей земле оседло. Мы разные, непростые, со сложным характером, а чего же вы хотите от народа, пережившего такую историю? Все было против нас, и осталось лишь надеяться и жить вопреки всему, хотя бы потому, что некому, кроме нас, этот груз нести.” Армению убивают. Но знание и понимание мое было головным, абстрактным, им же оно испытано на собственной шкуре, поэтому я понимал, что не смогу ощутить все это в той полной мере так, как он, ибо не был им. И было как-то неудобно за предохранительный целлофановый слой, окутывающий душу, — как здоровому в присутствии инвалида на коляске.
Мне было странно и страшно произнести слово “беженец”, так часто слышанное от отца. Что-то было в нем уничижительное, как безнадежный диагноз.
— М-м-да, плохо, — попытался сказать я как можно более сочувственно и мягко.
— Плохо, — серьезно кивнул он, будто заключая нашу молчаливую беседу, потом улыбнулся: — Сын у меня, высокий, красивый… Как ты…
— Он-то как? — осторожно спросил я.
— Из Америки пишет.. Все нормально… Уже год там.
— Ну слава богу, хоть жив… главное, значит, статус получил?
— Да… Зовет меня. И все говорят, поезжай, Мкртыч… — Пива у него оставалось на донышке. Разговора хорошего все-таки, приносящего облегчение сердцу, не получалось.
— У брата жена русская, говорит, Макарыч, поезжай, о чем думаешь, слушай, да там жизнь такая, нам и не снилось — в магазинах полки ломятся!… А давай, говорю, Марина, поменяемся — смеется, не хочет… Права она, у брата сколько можно жить? Была родня в Геташене, да и Геташена уж нет. Ничего не осталось…
Он допил пиво. Раздался гул электрички, народ начал подтягиваться к платформе. Он взглянул на часы.
— Сейчас должна быть моя…
— Тульская.
— Значит, моя.
Он протянул квадратную ладонь, не спрашивая, по пути ли нам дальше, снова усмехнулся, и лицо его будто раздробилось на множество независимых друг от друга осколков.
— Знаешь почему только беженец может понять, что земля круглая, а не плоская?
— Почему?
— Зацепиться не за что! — расхохотался он. — Шарик-то гладенький! — и, отвернувшись, пошел.
Его коричневая лысина с седым веночком, сутулая спина чем-то вдруг до боли напомнили моего отца в последние годы. Я представил эту спину среди лаковых небоскребов, и она показалась мне там еще более одинокой, чем на этой заплеванной, засыпанной бумажными обрывками платформе. Он погрузился в толпу, мы умерли друг для друга, а через несколько минут подошел мой поезд.

АХПЕ-ЕР, АХПЕР ДЖАН…
На самом деле настоящий армянский нос встречается не часто и среди самих армян. Но это именно тот армянский нос, который не встречается ни у грузин, ни у греков, ни у арабов, ни у иудеев — ни у кого… Он огромен. Он уникален, как, скажем, маралы на Алтае или рыба целлокант. Он подлинное национальное достояние — прямое наследство древнего Урарту: лопатообразный, просторный, как флаг, с утолщенной ступенеобразной горбинкой и черными волосками в ноздрях. И носят его гордо и важно, как носят национальное знамя все малые народы. Часто он соседствует с густыми сросшимися у переносицы бровями и черными грустными глазами, в которых и боль Геноцида, и тоска об утерянном Арарате, и неразрешимый историогеографический тупик…
Для обычного россиянина и армяне, и азербайджанцы на одно лицо: смуглые (популярно — “черные”), горбоносые, темноглазые, но разницу я однажды особенно почувствовал, когда ехал в автобусе из Азербайджана в Армению. Когда пассажир смотрит на дорогу, он наедине со своими мыслями и не думает, что за ним кто-то может наблюдать, и потому лицо его часто выдает самое сокровенное. Я изучал лица в окнах встречных автобусов — моментальные фото накладывались, образуя нечто обобщающее и выдавая особенности.
И вправду, пока мы ехали по Нахичевану, я не видел таких носов-лопат, таких нософлагов, как в Армении. Не было там и таких грустных глаз-колодцев, в темной глубине которых поблескивает влага (дело было после Сумгаита): там глаза молодой расы, в которых еще нет грусти тысячелетий.
Увы, я не могу похвастаться подобным уникальным носом, нос у меня несколько иной конструкции, хотя и его можно назвать армянским. В детстве он доставлял мне нешуточные тревоги и хлопоты. Мы жили в подмосковном городе, и я с завистью смотрел на курносых русских сверстников. Курносость мне казалась безусловным эталоном красоты, и самая красивая девочка была та, у которой был выше вздернут носик. У меня же нос еще был прямой, без горбинки, “римский”, как любила повторять мама-украинка.
Я не хотел быть армянином, потому что у армян слишком печальная история и слишком грустные песни, пластинку с которыми иногда ставил отец, и обычно жесткие, гипнотически черные глаза его вдруг начинали блестеть влагой именно на одной песне, в которой повторялся протяжный припев: “Ахпе-ер, ахпер джан!”… “Знаешь, что это такое? — спросил он меня однажды. — “Братик, братик, дорогой”… Но песня была такая грустная, так разрывал душу мягко вибрирующий звук инструмента, под который пел певец, что я хотел побыстрее сбежать на улицу гулять, а отец так больше никогда и не пытался еще что-нибудь рассказать про эту песню. А песни мне нравились грузинские, торжественно радостные, жизнелюбивые, и украинские — задумчиво величавые. Я был юн и хотел радоваться, хотел походить на всех окружающих ребят. Каждое утро, отправляясь в школу, я задерживался у зеркала в коридоре и некоторое время старательно тер кончик носа вверх. Меня вдохновляла теория Ламарка (о ней я вычитал в одной из старых отцовских книг), согласно которой постоянное упражнение ведет к изменению формы органа: например, у жирафа шея длинная потому, что он постоянно тянется вверх за вкусными листьями на деревьях. Откуда мне было знать, что это начисто опровергла генетика, объявленная в то время буржуазной “лженаукой”, “уличной девкой империализма”, за поддержку идей которой, между прочим, и в тюрьму сажали.
Я тер и тер нос, но вожделенная курносость не появлялась: дальше еле заметной белой полоски над его кончиком дело так и не пошло — нос наплевал на все мои усилия, на Ламарка и рос, и рос себе по армянской схеме.
Пришла пора получать паспорт. Папа-армянин и мама-украинка в этом не принимали никакого участия, тактично свалив решение ответственного вопроса на мои юные неокрепшие плечи.
— Ну, какую национальность будем
записывать? — усмехнулась полная светловолосая паспортистка. — Единственный раз в жизни выбрать можно…
— Ну какой же с моим носом из меня украинец? — вопросил я.
Паспортистка промолчала. Так я стал армянином.
А почему глаза отца становились влажными, когда он слушал именно ту песню, в которой под печально-задумчивые звуки дудука, плачущие чистой Божьей слезою, будто к небу мольбой взлетал тенор “Ахпер, ахпер-джан!.. — Братик дорогой, родной мой братик!”, я узнал позже, после его смерти, заглянув в его записки о своем детстве (раньше все было недосуг!).
Геноцид… Голодная, оборванная и измученная семья — отец, мать и четверо детей — скиталась месяцы по горам и деревням. Беженцы. Нищие. Гонимые отовсюду голодом, погодой и людьми. Да, да людьми, даже своими единоплеменниками. Ибо беженцев было столь много, беда была столь велика, что у многих закрылись душевные очи и в народе, который в трудный час говорил “Цавт танем”, возникло дикое суеверие, будто, бескорыстно помогая беженцу, ты тем самым призываешь его беду и на свою семью.
Младший брат, Цолак, был веселый, красивый… всеобщий любимец в семье, которого старались беречь как могли. Но его первым вконец иссушили голод и цинга. Мать несла его на себе, а он выплевывал по дороге зуб за зубом. На границе Нор-Баязетского уезда у какой-то деревни он умер.
Бывший волостной писарь Левон, сельский интеллигент, не державший за всю свою жизнь в руках ничего тяжелее писчей ручки и книги, со своим десятилетним сыном стали рыть могилу перочинными ножами. А земля армянская тверда, камениста, неподатлива… Они рыли, а мать и младший брат Сурен и сестренка Сирануш смотрели на них.
И был миг отчаяния, когда они поняли, что ничего не получается, а солнце клонилось к закату. Одинокая семья на краю кладбища со своей потерей — из красивого радостного ребенка, каким он был месяцы назад, Цолак превратился в сморщенного старичка. Вконец обессиленные, еще живые, смотрели друг на друга.
“Ахпер, ахпер-джан!.. Братик, братик родной!..”
Современная генетика путем анализа митахондриальной ДНК установила, что все мы, люди, живущие на земле, происходим от одной общей матери, так называемой “генетической Евы”. Может, это и правда?..
Подготовила
Елена ШУВАЕВА-ПЕТРОСЯН